оставленную для них, и хотя скоро снова вышли к скудости и опустошению, были уже с грибами.
Перед обратной дорогой сели под сосной. Сапожки не снимались с распаренных ног Кати, Капустин ухватился за оба сапога, стаскивая их, чуть проволок ее по сухой хвое, и Катя смеялась, хотя напрягшимся лопаткам было колко, — она уже сбросила джинсовую курточку и проехалась по хвое в ситце. Боль почувствовала, когда села и повела лопатками. Алексей заметил торчащий конец сосновой иглы, поднял блузу, открыл согнутую, смуглую, быстро загоревшую в их саду спину, с отчетливыми в крутом наклоне, нежными, будто детскими, звенышками позвонков, родимое пятнышко с гречишное зерно, капельку крови там, где вместе с блузой отошло и жало хвои.
В склоненной спине, в сжавшемся, маленьком теле, принадлежавшем ему больше, чем сам он принадлежал себе в эти дни, Алексею открылись ошеломляющая покорность и нежность, будто перед ним была и Катя, не знавшая другого мужчины, и его с Катей чудом выросшая вдруг дочь. Все было прекрасно в ней: соразмерность, мягкое скольжение теплых, одухотворенных линий — именно одухотворенность и чувство делали ее самым прекрасным из всего в этом естественном лесном мире. Сознание ответственности за Катю всегда жило в нем, то трезво и скучно, холодной логикой, то придвигаясь близко, до обременительности, до тяготящего долга — теперь оно наполнило его болью и чувством вины, страхом перед бедой, которая близко подошла к ним.
— Что там у меня? — спросила Катя.
Он сжал ее плечи, выпрямился и поднял ее, прильнул молча, лаская, но больше защищаясь от ее глаз, от безмятежного взгляда. Вчера Цыганка печалилась о Кате, о ее сердце на паутинке, но вот они вместе в лесу, день один, и куда подевались душевные смуты Кати.
— Как у тебя сердце колотится! — Она ощущала прохладу его тела сквозь клетчатую ковбойку: такой уж ее Алеша — зимой горячий, а в зной кожа у него прохладная и сухая. И сердце колотится: не так уж трудно было стащить с нее сапоги, значит, не оттого колотится, а от близости, от огромности леса и осенившей их сосны, оттого, что они снова вместе. Катя ждала, что он склонится, поцелует шею, прижмется ухом к ее уху и они станут молча слушать друг друга: она не видела его запрокинутого лица, закрытых глаз, высохшей, чуть стянувшей кожу слезы. Ощутила легкое, едва заметное раскачивание и отдалась этому, как игре, — резко, живо, и тогда Капустин замер, больно стиснув ее плечи. — Ты что, молишься?
— Молюсь… — Он вздохнул, и Катя снова ощутила их нераздельность, она и вздохнула вместе с ним. — Послезавтра домой, Катя.
— Как? — поразилась она. — У нас еще три недели.
Она попыталась освободиться, но Алексей обнял ее крепче, свел руки у нее на груди, и внезапно она поняла, что это объятие без ласки, доброе, защитное, но без нежности.
— Когда-то же надо ехать…
Стало неуютно: руки Алексея лежали на ней тяжеля, обременяя.
— Отпусти меня, Алеша.
Она извернулась, на ходу одергивая блузу, встала против него, вглядываясь в серые усталые глаза на исхудавшем лице. Смотрела и ждала.
— Без реки мне тут делать нечего, и ездить не стоило, — сказал он. — А бегать туда надоело… Не могу, не хочу, что-то кончилось. — Он попытался улыбнуться.
Ничего особенного: усталость, раздражение, упрямство, может быть, неудачи на рыбалке. Отчего же в ней возникло чувство опасности и все вдруг связалось с долгими днями отчуждения, с жизнью порознь?
— Что-то у тебя случилось на реке? — спросила она осторожно.
— У меня все хорошо, — возразил он твердо. — Просто эта рыбацкая жизнь потеряла для меня смысл, так ведь бывает, Катя. Вчера я поймал судаков и забыл о них. Да, просто забыл, черви в них завелись.
Катя порывисто прижалась к нему.
— Капустин! Что-то переменилось у нас, Алеша? — спросила она с опасливой усмешкой и с бессильной угрозой, страшась чего-то, что не имело еще для нее ни запаха, ни цвета, И хотя он поматывал головой, не соглашаясь, Катя договорила то, что смутно донимало ее: — Тебя эта Саша, рыжая твоя ученица, расстроила?
Капустин отпрянул. Ветер покачивал ветви сосны высоко над ними, размытые тени играли на раскрасневшемся лице Кати, то приглушая ее краски, то открывая свету, и солнце золотило ее зеленоватые глаза.
— Показала нам мальчиков и смутила твою душу. Я видела, как ты нес его на руках.
— Зачем ты изводишь себя, мало ли их вокруг нас — мальчиков, девочек!
— Но она любила тебя, Алеша. Что же я — слепая?
— Вздор! Все ты не то говоришь. Вздор! — повторял он без душевной энергии.
— Любила! Как девчонки любят молодого учителя. Она рано созрела?
Он испытал мучительный соблазн: открыться, сказать правду, освободить душу и тем отринуть Сашу, все исчерпать исповедью, поступить, как Саша, жить без утайки, как бы трудно ни пришлось, и слова Сашины пришли на память, что если полюбил, то хоть зубы сцепи, а оно кричит в тебе, пока ты жив… Не было в нем страха за себя, и жалость к Кате вдруг ушла — пусть услышит, пусть пройдет через это, — остановила мысль о Саше, боязнь унизить ее, не рассказать и в исповеди всей правды о том, как он был счастлив. Сашу он больше не повидает, теперь все позади, она ему родной человек, сестра неродившаяся, чудом подаренная ему, как небо, под которым он вырос, как ночная Ока и шелест вековой липы над амбарчиком.
— Не пойму, о чем ты! — сказал он раздраженно.
— Она уже в школе была женщиной, правда?
— Мне-то откуда знать? Кончай ты эту канитель, лучше покорми мужа!
Катя разложила на газете жирные от растаявшего масла ломти хлеба, мятые яйца, пупырчатые, будто иззубренные, огурчики с грядки.
— Она тогда при тебе совсем потерялась, даже жалко ее стало. — Перед Катей все еще маячила крупная женщина в лодочках, с налипшим на большие ступни песком. — Побежала бы за тобой, только позови! — сказала Катя с безадресной обидой и пригасающим беспокойством.
— Ну что за фантазии? — рассердился Капустин. — Вязовкина скоро многодетной матерью будет, муж у нее первый парень на деревне, чего ей бежать! Куда?
— Некуда, — согласилась Катя. — Некуда. Но это ничего не значит: у каждого есть жизнь, как она сложилась, и есть мечта. Ты встречал ее с того раза?
— Они мимо нас доить ходят. Жизнь у них нелегкая, летом еще ничего, а осенью, а зимой! До света еще три часа, а они бредут, в дождь, в снег. — Саша исчезла из его рассказа, остались они, просто они, доярки, ферма за рекой, темная плотина в первой изморози, рыбаки на берегу до самой шути, до глубокого предзимья, осталась общая жизнь, и незаметно мир и покой вступили в сердце Капустина. — Схожу ночью напоследок, прощусь с Окой, и поедем. Мне трудно жить здесь дачником, любому приезжему простят безделье, дачник есть дачник. А своего судят, я это почувствовал. Может, и не строго судят, но я думаю об этом, и это отравляет мне жизнь.
На этот раз они перешли старицу по бетонному мосту и двинулись по толоке. Катя увидела много круглых, белых грибов, сломала несколько пружинисто-плотных шляпок, принюхалась к острому и горчащему запаху и поняла, что это шампиньоны.
— У нас их не берут. — Капустин пытался остановить ее, чтоб не клала их в корзину поверх березовых: веток. — Тут скотина толчется, они навозными считаются. Их тут никто не готовит.
Паром отстаивался под высоким берегом, можно было не спешить.
— Сама приготовлю, — возразила Катя. — Еще приду за ними и много наберу. — Она говорила все упрямее и тверже, будто не о пустяке. — Завтра две корзины наберу, и повезем с собой.
Около полуночи Капустин вышел в сумрак неспокойного сада. Ветер шумел вверху, в густой листве антоновок, неслышно сеялся теплый дождь, из тех, которые не оставят и следа поутру. За калиткой опомнился, что идет с пустыми руками, постоял, колеблясь, не спуститься ли вниз без снасти, проститься с Окой, но представились недоуменное лицо Мити, ухмылка Воронка, презрительные глаза Рысцова, полного энергии, заполняющего делом каждый миг своего существования, и Алексей вернулся за спиннингом. Когда