неприязнь?» Складно говорил рябой, бередя Сергея подозрением, что, может, Зина права и он не тот, за кого выдает себя, а так — ловкач, фармазон, на все руки мастер. Сбить с него надо спесь. «Ты баб хорошо запоминаешь… Намертво, как клещ. Ну, чего примолк?» Они шли по дороге, Сергей уловил какое-то замедление в Братенкове и насторожился: если тот повернет обратно, он может не утерпеть, ударить, а этого делать нельзя, никак невозможно. «Я, Сергей Андреевич, вашего разговора не поддержу. — Братенков остановился лицом против уходящего солнца, будто нарочно, чтобы Сергей увидел упрямые, спокойные и словно прихваченные на закате запекшейся кровью глаза. — Слово „баба“ оскорбительно для Евдокии Ивановны в этом смысле. И Зинаиду Андреевну мне не хотелось бы так называть». — «Ах ты, учитель какой! Чистенький ты, а в черепушке-то грязи много, но никак ее не подымешь, черепушку, чтобы всем видать было». — «Пока жив человек — не подымешь. А мы убивать научились, нарочно, по самой малой нужде». — «Кто это мы?! Милиция, что ли? — крикнул Сергей, вздрогнув от нежданной возможности нового конфликта, уже посерьезнее, потяжелее для Братенкова. — Ты говори!» Рябой усмехнулся спокойно и грустно, отнимая эту надежду у Сергея: «Я не о физическом убийстве. Можно ведь и по-другому растоптать человека, ничего ему не оставить». Сергею почудился намек на сестру, как она выдворила бабу Маню из избы, ходила, ныла и дождалась, и все сделалось по закону, и померла баба Маня сама собой, в Ленинграде, от годов и болезней. Но Братенков думал о другом. Он продолжал, щурясь от дыма, который ему же плыл в глаза, и остро поглядывая на Сергея: «Я сюда не опрометью приехал. Три года думал. О вас ничего не предполагал, а Зинаида Андреевна ненавидела меня открыто. За что? Да мало ли за что — мы ведь устроены все не просто, — может, она за то и ненавидела, что перед смертью отец ко мне приехал. Она мои письма жгла. Евдокии Ивановне не показывала. Это ошибка. Может, в письмах за годы и вышло бы все мое чувство… кто знает». Сергей опасался, что поддастся его серьезному тону, его раздумью, его хитрости, и тогда верх за рябым. «Ишь ты, селезень! Чувство! — некрасиво затряс он плечами; туповато, будто приготовляясь к танцу. — Давно ты на себя в зеркало глядел? В большое, так, чтобы всего красавчика видеть, от валенка до арестантской стрижки?» Рябой усмехнулся: «У нас с Иваном-шорником на двоих одно зеркало: в ладошке спрячешь. Бреючись, вижу себя: страшно, да? А я привык». — «Отец почему к вам умирать поехал?» — «Вы это серьезно спрашиваете?» Сергей не ответил, только выжидающе свел густые и грубые русые брови. Братенков бросил под ноги недокуренную сигарету. «Он не умирать ехал, он жить думал. Андрей всегда жить намеревался, о смерти ни слова, разве что в шутку. В больнице за сутки до конца — у него печень распалась — планы строил и меня манил, звал…» — «Сюда?» — «На Дальний Восток. Домой ему пути не было». — «Звери мы, что ли?» — «В больницу вызвать и то запретил. Шутил, бывало: „Подохну, зарой, а Евдокию Ивановну не мучай, не пиши, не зови, пусть я для нее молодой, непутевый, век по земле мотаюсь. Только не подохну, нет. Мне сто лет жить назначено, меня и на войне не царапнуло, лезу на рожон, а пуля — мимо“». Это правда, — заметил Братенков. «Я ей жизнь погубил, а вернусь, и вовсе в могилу ляжет, не хочу злодейства. Дети растут, Евдокия Ивановна управится. Хорошо еще, деньги берет, какие не пропью, я боялся, обратно по почте отошлет…» — «Очень все похоже на отца, одно не похоже: он ее никогда по отчеству не величал!» — «Верно. Это я от себя: мне иначе никак нельзя, у меня других слов нет». «Так вы ее Евдокией Ивановной и зовете?! И с глазу на глаз?» — спросил Сергей с намеком. «Я б ее и выше величал, да не придумали люди, — не без печали посмотрел он на сына, которому надо растолковывать столь простое. — Случай нас свел с отцом. Я один остался, овдовел, тоска, вот и позвал. А он рассчитывал при мне водку бросить: помнил, что я ее не люблю, даже и на фронте неохотно употреблял…» — «И не бросил?» — «Не поднялся. Не смог». — «Бабы?» — «Женщины. Истязали они его. Любили: может, это и счастье. В больнице фельдшерица, красавица, на грудь ему упала, когда умер, а он в палате месяца не пробыл». «Похоронили бы его на Арыси, — жестко сказал Сергей, — как просил». «Не просил — шутил или страшился. Люди часто вслух со смертью играют, а на уме у них жизнь. — Он помолчал. — Думал я его у себя хоронить, потом что-то толкнуло: жена живая, дети взрослые — нельзя. Теперь благословляю ту минуту, я бы иначе Евдокию Ивановну не увидел. Отсылать было нечего, ни денег, ни добра, что на нем, то и его… Евдокия Ивановна костюм купила, в гробу приодели».
Разговор этот сбил Сергея с тона: не было теперь легкого возврата ни к ссоре, ни к грубости, ни к охальному, разудалому тону. Они уже подходили к шоссе, у фанерного, снегом припорошенного грибка топтались две фигуры, но автобус ожидался не скоро, и Сергей понял, что уедет он вдруг, с первой попутной машиной, какая появится. Сказал строго, но отчасти и с просьбой: «Оставьте вы мать в покое. Не ваша она и не будет вашей». «Не моя, — согласно откликнулся рябой. — Я бы уехал, если бы знал — ей от этого будет лучше». «И лучше и спокойнее», — убежденно сказал Сергей. «Вы уверены? — Он страдал, заглядывал в глаза Сергею, хотел знать правду. — Это Евдокия Ивановна вам сказала?» Солгать Сергей не смог, искал другого выхода: «Я мать уважаю… не стану с ней об этом толковать: жених вы ей, что ли? Говорю, как сам думаю». Удивительный покой сошел на лицо Братенкова: будто миновал он страшную опасность или его отпустили железные клещи, вдруг сдавившие сердце и мозг. «Вы-то о чем печетесь? — спросил со счастливой грустью. — Я не жених; скажет мне Евдокия Ивановна — уезжай, и уеду. Да, уеду, хотя жизнь и помрачится, не станет ее, попросту говоря, нечем мне будет жить; но сделаю, как она скажет. Меня с самого детства и оспа дробью, и немец чем ни попало бил, какое железо ни летит, все в меня. Теперь и вы… наотмашь. Я привык, не боюсь, людям, молве не подчинюсь, а ее слово для меня — все. Живет она, дышит, не близко, через три десятка изб, а дышит, и я дышу. Я вам так скажу: бог создал нас друг для друга, бог — к слову, другого не придумали, а расселил далеко, вот мы и мучились тридцать лет. Встретились, а поздно… Поздно, поздно, поздно», — забормотал он, будто себя уговаривая. «Вы ведь женаты были?» — укорил его Сергей. «Был. — Братенков развел руками. — Жизнь идет, и женишься, иной раз и хорошо, всю жизнь терпишь. Только с судьбой этого не равняйте. Перед судьбой ничто не устоит». «Батя тоже кидался, судьбу искал; он хоть на крепких ногах бегал!» «И он искал. Только он другим мучился, что выпустил счастье из рук, не разглядел его». «А вы приметили? Двумя руками держите свое счастье?» «Никак нет, Сергей Андреевич. — Он приподнял и рассматривал свои руки, будто дивясь даже, что они могут запросто держать житейское счастье, и Сергей обратил внимание, что Братенков вышел к нему без варежек, значит, и он волновался; и на то обратил внимание, что руки у Братенкова точеные, ладные и сильные. — Все наоборот, не я его, оно меня на земле держит. Даже и не счастье, уже мне до него не дотянуться, а все вот вокруг, воздух этот, ведь и им-то мы не порознь дышим, а вместе…»
Так ни до чего не договорились; Сергей остановил машину с прицепом, с еловыми длинными хлыстами в хвосте и уехал.
Утром в отделение звонила Зина, он прикрикнул на нее, чтоб не психовала, не отрывала от дела, разговор был и с Евдокией и с рябым, он им все растолковал, каждому по отдельности, вправил мозги, все будет порядком и ладом. И сам надеялся, что обойдется, что оставил в селе не жениха и невесту, а двух старых, немерных чудаков. И вот — свадьба, праздник, и такой, что не нашлось на нем места родным детям…
От райцентра до дома близко. Повременить бы здесь, зацепиться, чтоб не рано приехать, а в разгар, когда и каяться-то поздно. На час бы задержаться здесь и не с людьми, а одному, в сторонке, за больницей, в липовой роще или в низкорослом ивняке, который всякую весну встречает вешнюю воду, как предвестницу радости и обещание ушедшей реки вернуться. Но Николай торопит, дружок не станет ждать, ему обещано другое — бросок в оба конца и три минуты сурового дела, а как он тремя минутами обойдется — его забота.
Сбоку магазина, где пробито окошко и прилажен узкий, в мятой жести прилавок, он заметил толпу, терпеливую мужскую толпу, и понял — пиво! Чудо — ничего другого ему сейчас и не надо, выпить прохладного пива, поостыть, согнать с нёба, с гортани вязкую слюну, вздохнуть так, чтобы дальними уголками груди ощутить прихлынувший воздух…
— Притормози, Николай, выпью кружку.
— Он мигом! — попросила и Зина. — Ему в очереди не стоять.
— Это почему не стоять? — Сергей оскорбился тяжело и глупо, знал, что глупо, а пересилить себя не мог. — Кто я такой особенный?!
— Неужели тебя люди не уважат? — Говорила как с капризным мальцом, играла глазами, наивно таращила их на брата. И вслед, в незахлопнутую дверцу, крикнула: — И нам неси.
Вышло, как Зина сказала: встал в хвост и почувствовал, что и ему и людям от этого хуже. Нарушился порядок, нашлись знакомые, а незнакомые будто затылком чувствовали его — стали звать вперед,