вслед, не зная, нагнуться или повременить.
— Поцелуйте меня, Константин! Выходит, судьба нам… — И продолжала внятно, обдуманно, любя и жалея сухонького, тихого человека, стоявшего рядом с ней: — Бедный, измученный. Я-то куда глядела, дура старая!
— Вы не старая, Евдокия Ивановна. И молодые такими не бывают…
Говорил еще не ей, а в стол, в порожнюю, поставленную для Сергея тарелку, немилосердно стесняясь.
— Молодая разве ждала бы так долго… Чего я тебя мучила… Чего ради!
Она поцеловала его в рябое лицо и не отпускала, щекой прижалась к жаркой щеке, ладонью накрыла надорванное ухо.
Сергей немо покачивался посреди избы.
— Спасибо, сын надоумил, — сказала мать, но строго, без благодарности. — Погордилась было я, занеслась в мыслях: сын вот вспомнил, приехал. Не велик праздник, матери пятьдесят, а люди пришли, не забыли… Детям не упомнить: своих забот много. — Спросила вдруг строго: — Оля родила?
Сергей помотал головой, слов еще не было.
— Дай ей господь легких родов. Ты ее береги. — И оставила сына, вернулась к Братенкову — памятью, мыслями, нежностью, руками, забывшими о своем безобразии, всем своим измученным и все же живым телом: — Вот кто камень с нас снял: сын! Хватит нам, Константин, прятаться друг от дружки, сын приехал женить нас, чего же и ждать-то. Я для детей старая, а для тебя…
— Евдокия Ивановна! Евдокия Ивановна! — только и бормотал Братенков.
— Евдокия! — поправила его мать. — Дуня!
В избу на рысях ворвалась Зина. Верно, и она доехала по проселку, в кузове, почернела от пыли — темная маска на лбу, на носу и скулах, а от бревенчатого моста бежала. Крикнула, задыхаясь, хватая воздух ярким ртом:
— Чего придумали… бросили… хулиганы… Ну?! — воскликнула победно: — Сбрехала я? Свадьба у них, Серега. От детей тайком — свадьба!..
— Уходи! — сказал Сергей, голос его недобро задрожал, и Зина попятилась к двери.
НОЕВ КОВЧЕГ
Степану Щипачеву
Умолк на подходе к берегу мотор буксирного катера, железная плоская посудина ткнулась в бревенчатый настил, и жена паромщика, Маня, бросила на причальную тумбу цепь. Звенья ее были несуразно тяжелы, редкий мужик брал цепь одной рукой, а Маня уложила ее беззаботно, будто ей это не в труд, и подалась ко второй цепи, но тут выбрался на палубу сам Ефим.
— Ладно! — скомандовал он. — И одна удёржит… Набегут с лугов мужики, еще заложат. Кому надо — заложит.
— Как бы Лыска не оступилась…
Между паромом и ободранным пыльным причалом дышал темный зазор.
— Не оступится, — сказал благодушно Ефим. — Не под нож ведем — под быка. Лыска норовом в хозяйку, — пошутил он, обласкав домашним добрым взглядом низкорослую жену, — она свой интерес знает.
— Чего говоришь! — Счастливая Маня ткнула мужа кулаком в спину. Рукав кофты с оборванной пуговкой скользнул к локтю, и открылась рука: по-детски короткая, тугая, нежная по сравнению с прокопченной до черноты, мозолистой, с обломанными ногтями кистью. — Ну чего ты только говоришь!.. Были б люди тут, а? Дурочка еще у нас Лыска, видишь — беспокоится.
Лыска — рыжая трехлетка с розовым брюхом и широким, лысоватым на глаз, мышастым ремнем вдоль спины, — натянув веревку, которой ее привязали к перилам, пятилась, оседала задом, словно боялась тихой Оки, ленивой темной волны со свекольными закатными бликами.
— Ладно тебе! Мишку учуяла — вот и вся ее беспокойства.
Мишкой звали быка, к которому по уговору привезли Лыску, среднего по годам в стаде; кроме него на летней ферме был старый черный бык Цыган и совсем молоденький, поджарый Филька — мстительный проныра, злобного и непредвиденного нрава.
— Может, Цыгана сговорим? Цена одна, — сомневалась Маня. Она свела коровенку на причал и медленно, откинувшись коренастым телом, в дочерних калошах на босу ногу, ступала за рвущейся вперед Лыской. — У Цыгана масть красивая.
— А-а-а! — воскликнул Ефим. — Все вы, бабы, на одних дрожжах взошли, вам абы чуб красивый! Кончился Цыган! Мишкино время пришло.
Ефим высок ростом, Маня ему по плечо. Зимой и летом на нем резиновые рыбачьи сапоги, хитро вывернутые у колен и торчащие небрежным раструбом. И ходит он небрежно, медлительно, будто в каждый миг может что-то передумать, сойти с неверной земли обратно на паром, где он главный и первый человек. Лицо у него узкое, с грубыми чертами и как будто безразличное ко всему, но если в трезвый день приглядеться к его серо-зеленым недоумевающим глазам, к губастому рту и чистой, белозубой улыбке, то сразу и подумаешь, что жить ему весело и даже интересно.
— Красиво у тебя тут! — Маня придержала Лыску, оглядела Оку и широко раскатанную сухим летом, истыканную коровьими копытами илистую полосу.
— Заладила: красиво, красиво! — сказал Ефим с чувством безусловного превосходства. — Река и та, видишь, у тебя красивая.
Маня обидчиво умолкла, сжала тугие, темные губы, нисколько не постаревшие за десять лет нелегкой семейной жизни.
— Ты чего не придешь? — снисходительно спросил он. — Другие белье полощут, купаются…
— А ты глядишь! — сказала она бесстрастно. — Ты себе место выбрал.
— Нужны они мне! — Ефим выругался. — Я вот все жду, когда тебя нелегкая принесет.
— Далёко мне. — Маня снова обернулась, будто на глаз отмеряла расстояние от реки до высокой липы, за которой стояла их изба, далеко, на правобережной круче. В полчаса не обернешься.
— Другим дальше, — упрямо сказал Ефим, — а ходят. Семьями, с детишками. Культурно.
— У других яблоко червь съел, а где не съел, ветки обломились, некому жердя поставить. — Тут Маня вступала строго и чинно в область, где главной была она, как Ефим на своем месте. Круглое ее лицо, до странности схожее с лицом их девятилетней дочери, серые нежные глаза под выгоревшими бровями преисполнились хозяйской важности и стоического терпения. — У других и огурца нынче не жди, одна плеть и пустой цвет… А я и в колхозе, и дома, и с детьми, и при матери твоей состою… тоже не бросишь, не чужая. За Лыску боюсь, она, видишь, худоба какая, уколешься об нее.
— Это порода, — уверенно сказал Ефим. — Нальется, войдет в себя. Мишка начало положит, а после первого отела не узнаешь Лыску. Загодя телок у нас торговать будут! — Он ухмыльнулся, радуясь собственной фантазии. — Зальемся молоком.
— Тебе все легко, ты на хозяйство со стороны смотришь, — сказала Маня покорно, с тоской, а не бранчливо, как в первые недели, когда Ефим душой и телом ушел в купленный где-то на Волге огромный железный паром с необъятной палубой и жилой пристройкой, под которой день и ночь успокоительно плескалась негромкая окская вода. — Ты и дорогу домой забыл: гореть стали бы — и то парома не бросил бы.
Они вышли на бровку луга, упиравшегося вдалеке в липовые рощи и синюю гряду Мещерского леса. Илистый, сыроватый запах Оки будто смахнуло крылом пролетевшей над ними вечерней птицы. Ефима и Маню качнуло от пьянящей духоты скошенного луга, будто все тепло и вся сладость, накопившаяся у корней травы в знойные июльские дни, теперь, когда луг был скошен до самого леса, хлынули вверх, устремились к