жемчужному небу в тонких, не сулящих дождя облаках. Скошенный луг мягко рыжел, открыв озерца и поросшие осокой канавки, неделю назад еще хоронившиеся в буйном разнотравье, а выбитая скотом толока зеленела тяжело и сочно, будто обглоданной этой траве нет и не будет перевода. Стадо разбрелось по толоке; в вечернюю пору оно казалось неподвижным, словно околдованным или уснувшим внезапно, не добредя до загона.
Лыска томительно заревела, вытянув шею и выкатив розовые против заката глаза. Где-то среди стада бродили Цыган и Мишка и малолетка Филька, которых Лыска не знала, но неистово ждала, прожив в этом ласковом для нее мире почти три года.
— Ты и в луга не ходишь, — вздохнула Маня, взглянув на скучное, обыденное лицо мужа.
— На озера ходил. Ночью. Пустое дело. Рязанские все бреденьками повытаскали, — пожаловался он. — В субботу как понаедут на мотоциклах, небось и у нас в саду слыхать.
— И костры видно, — сказала Маня. — А тебя, верно, поят?
— Охота им! — воскликнул Ефим в сердцах. — Они той стороной приезжают и так же обратно. Они обо мне и не мечтают.
— Ты не пей, Ефим, — ласково попросила Маня. — Совсем не пей.
— А я и так не пью, — неуверенно сказал он.
— Ты и Ленке обещал. Я матери говорю, что бросил.
— Говори! — благодарно откликнулся Ефим.
— Пусть помрет спокойная…
— А что? — испуганно спросил он. — Хуже ей?
— Не лучше. — Маня снова остановилась. — Ты вот что, если напоят тебя, ночуй на пароме. Пьяный-то на глаза ей не ходи.
— А я и так не хожу! — поспешил сказать Ефим.
— Вернись на паром, Ефим, — решила вдруг Маня. — Я и одна справлюсь.
Она протянула руки, Ефим вынул из кармана бутылку, но малодушно заколебался.
— Давай, Ефим! Люди с покосов идут, им ждать некогда.
— Федя с тебя пятерку стребует, — схитрил Ефим.
Федя — старший пастух; ему полагалось нести не деньги, а колхозную квитанцию об уплате пяти рублей за покрытие Лыски, но Ефим сговорил быка за бутылку, выгадывая на этом два рубля с малыми копейками, а так как Федя не станет прятать водку и разопьет ее с Ефимом, то получалось вроде бы и вовсе даром.
— Не стребует. Уговор был.
— Не женское это дело, Маня.
— Заведут без тебя мотор, — сказала Маня с тревогой, — поломают чего, а все на тебя упадет.
— Ключ-то у меня! — Ефим решительно сунул бутылку в карман. — Подождут. У нас дело не из долгих.
И он зашагал вперед, чиркая раструбом о раструб и поигрывая плечами, потом перехватил веревку у самой головы Лыски и, довольный, что настоял на своем, бросил Мане через плечо:
— Отдыхай, Маня!
Вечер наступал сухой, обещая душную, неросную ночь. Маня разулась, ее маленьким ступням, распаренным в жесткой тесноте калош, толока показалась прохладной и ласковой. Впереди открылась светлая излучина старицы, по ней скользили связанные в цепочку лодки: темная моторка и пять плоскодонок с косарями из соседнего села, которое лежало выше плотины и называлось — Верхнее.
— Пошабашило Верхнее, слышишь, поют?
— Верхние всякий день с песнями, — возразил Ефим.
— Кончили, — сказала Маня убежденно. — Они дружно живут.
— Хе! Дружно! У них попробуй опоздай на лодку: восемь километров лугом чеши и Оку вплавь — вот тебе и вся ихняя дружба. — Ефиму казалось несправедливым, что Маня, да и не одна Маня, как-то выделяет Верхнее, хотя там ни пристани нет, ни плотины, ни парома. — Сами в лодках, а косилки? а кони? — моим паромом возят! С них деньги надо бы брать за перевоз, а мы, дураки, не берем.
— Ой, гляди, Ефим! — воскликнула Маня и ухватила мужа за рукав. — Украдут сено, перевезут, тебе отвечать.
Два дня назад Ефим сам похвастал, что ему даны особые полномочия — задерживать машины и возы с сеном и строго проверять документы: из района уже повадились людишки с правильными бумагами, из которых следовало, что сено они взяли из дальних лесничеств по разнарядке, а на поверку выходило, что машины грузились краденым добром тут же у леса, на землях, издавна отведенных колхозу.
— Лодками — пусть везут, — беспечно сказал Ефим. — Я им не сторож, я моторист, паромщик. А машина никуда не денется, не проскочит… Слышь? — Он остановился, вслушиваясь в далекий, то внятный, то глохнущий на спусках, рокот мотора. — Грузовая! — И Ефим снова прислушался, придерживая Лыску. — Тяжелая идет, валкая. С кордона, от Митрича…
— Вернись, Ефим!
Маня тревожилась, но не слишком. Уж очень радостен был ей неожиданный отдых и то, что можно бездельно брести по траве, сладостно приволакивая ноги, можно расслабить тело, чувствуя, как разливается по нему истома, как оно плывет в струистом, дурманящем вечернем воздухе. Лыску мотало из стороны в сторону, но теперь с ней воевал, натянув повод, Ефим, а Маня могла ласкать ее взглядом и видеть Лыску тяжелой, брюхатой, с волочащимся по траве выменем, видеть рядом с нею нежную, дымчатую, как рассветный августовский туман, телочку. С самого утра, готовясь к этому часу, Маня мечтала о густом молочном тумане над поймой, чтобы чужой глаз не увидел таинства, не помешал Лыске, не посмеялся над ней. Туман, и призывное мычание ее дурочки, и трубный рев Цыгана, — ей до последней минуты казалось, что лучше бы сговорить Цыгана, — и тусклый, матовый блеск его округлых, высоко вознесенных над Лыской рогов, и ленивое возвращение по седому от тумана, зыбящемуся лугу, через неоглядную в такую пору Оку, по засыпающей деревне, которая еще не знает, как разбогатели в эту ночь Ефим и Маня…
Но вечер был прозрачный, жестоко ясный. Дальний лес был виден почти так же хорошо, как в утреннюю пору.
Навстречу Ефиму и Мане ехал на неоседланной лошади пастух Федя. Он поджидал их.
Машина едва виднелась из-под неряшливой папахи сена, перетянутого веревками и прижатого поверх слегой. На паром, по обе стороны машины, въезжали телеги, конные косилки, с грохотом прикатила повозка, груженная длинными, связанными в жгут жердями. Лошади устало отбивались от слепней. Повсюду толкались люди — усталые, шумливые, добрые, как всегда при конце сенокосной страды, одетые в чистое, почти по-праздничному. Только сидевший на жердях долговязый темноликий мужик Петр Егорович, который пас этим летом стадо колхозных телят на лесном кордоне, был одет так, как к тому издавна привыкла деревня: в рваные сапоги, зеленоватый, жестяно жесткий балахон и матерчатую, потемневшую с войны ушанку. Разъехавшаяся на груди синяя без пуговиц рубаха открывала загорелую, впалую, безволосую грудь.
Петр Егорович со своего места видел шофера, а второго человека в кабине рассмотреть не мог и любопытствовал, вытягивая жилистую шею, потом ему стало невтерпеж, он сошел на палубу, тронул горячий капот машины.
— Чего лапаешь? — Шофер сердито открыл кабину, цепляя дверцей нависшее над ней сено. — Не слепой!
— Греюсь, — сказал Петр Егорович. — Не видишь, что ли? — Он выдернул клок сена и стал жевать травинку. Номер у машины был местный, а шофер незнакомый. — Новый ты, что ли? — Шофер молчал. — Вроде демобилизованный: гордый и холка не мятая, и сытость в тебе еще тяжелая, солдатская. — Он сплюнул. — Не от Митрича ли сено?
Шофер рванул на себя дверцу, но она не защелкнулась — мешало сено, и от Петра Егоровича он нисколько не спрятался — боковое стекло в кабине было выбито.
— Скажи, скажи ему, Яков! — послышался из кабины тенорок; он звучал бы и вовсе молодо, если бы не странная надтреснутость и прорывавшиеся сиплые нотки. — Скажи, сколько мы сегодня отмахали.