— Сами говорите. Я ваших мест не знаю.
— Издаля едем, — сказал тенорок, преодолев обиду и минутную враждебность к шоферу. — Наше сено аж за Клепиками.
— А везешь в Рыбное? — утвердительно спросил Петр Егорович.
— Туда.
— Ну и народ пошел! — Тенорок казался Петру Егоровичу знакомым, но человека он за плечистым шофером не видел, только козырек парусиновой фуражки чуть торчал где-то у плеча Якова, будто там сидел ребенок. — Близкое сено им, видишь, не надо, куда только машину гоняют. У Митрича на кордоне сено в аккурат такое самое и сыновья вторую неделю косами машут, в отпуске, значит, по болезни. Есть такая болезнь — сенная лихоманка. — Петр Егорович встал на подножку и разглядел наконец маленького, плоского человечка с тоскующими глазами под рыжими сухими бровями. — А-а-а! Полещук! Почтение начальству.
— Ты, Петр Егорович, языком не трепи, — попросил Полещук, не удостаивая, однако, пастуха взглядом. Он смотрел сквозь пыльное стекло кабины на освещенный солнцем высокий берег. — Зря кусаться не надо, земля-то, говорят, круглая.
— Верно, — вздохнул Петр Егорович, мысленно отступаясь от чего-то. — С пожарной вышки глядеть — круглая, и со спутников тоже вроде подтвердилось. А была бы плоская, мы б с тобой, Полещук, может, и не встретились.
Людской говор, фырканье лошадей, шлепки волн о борт — все потонуло в треске прикативших к парому мотоциклов. Приглушив моторы, майор и младший лейтенант вкатили машины на паром. Пока по реке перекатывался этот треск и грохот, Полещук неслышно объявился рядом с Петром Егоровичем, тихий, легкий, будто каждый год жизни отнимал у него из организма влагу, укрепляя в Полещуке неизносимую, какую-то бессмертную сухость. И взгляд его желтоватых бесцветных глаз был грустный, словно он не ждал ни от кого добра и тосковал оттого, что людям вокруг так много надо, что так они жадны до всего, в то время как он занят некорыстным общим делом. Был он мужик мужиком, и только странная, изящная даже легкость выделяла его среди деревенских людей, и он холил, пестовал в себе и неслышную легкость шага, и медлительность движений, и певучий, чуть надбитый возрастом тенорок.
По рождению Полещук здешний, здесь он и на ноги вставал — в завмагах, — тощал из года в год, но построился богаче других и незаметно как-то женился, ничуть не выпячивая этого события из череды прочих хозяйственных забот. Потом ушел в район, тоже незаметно, как в сказке, весь — с молодым садом, с перенумерованными бревнами, с железным колодезным насосом: весной из-под снега показался только щербатый фундамент дома, будто на этом месте давно не жили люди. В разное время ведал хлебоприемным пунктом, баней, чайной, конторой «Заготскот», сдвинув рыжие брови, мирился и со славой и с поражениями. Делал он набеги и на область, но несмелые, без семьи, будто пробовал одной ногой весенний лед, живал там по полгода и возвращался молчаливый, загадочный, никого не победив, но и не испытав горечи поражения.
— Гляди-ка: вернулся! — объявил Петр Егорович ближним мужикам, которые и сами уже приметили земляка. — Полещук вернулся.
— Пора, — озабоченно проговорил Полещук. — Обратно поднимать будем.
— Чего поднимать надумал?
— Деревню. — В голосе Полещука сквозила такая вера в свое призвание, что люди растерянно озирались, будто вообразили себе этот подъем деревни делом незамедлительным, почти физическим.
— Ты теперь где зацепился? — спросила Любаша, заведующая почтой, резкая еще с девичьей поры.
Год назад ее мужа случайно застрелил на охоте родной сын; и не на самой охоте, а при выходе из лодки, когда переправились через Оку. На нее временами находило: рвала вдруг разговор, бросала начатое дело. Вот и теперь, ввязалась зачем-то в страду, билась, при хорошем жалованье, над тяжелой сенокосной трешницей, а то вдруг оставляла косу и шла с бидоном в лес собирать пахучую землянику.
— В потребкооперации, — с достоинством ответил Полещук.
— Ведаешь? — спросил Петр Егорович.
— Третью неделю. Неужто Нюрка не говорила?
— Не ты у ей в голове, — сказал Петр Егорович со значением.
— А что? — насторожился Полещук. — Гуляет?
— Нюрка погуляет! — словно даже обиделся пастух. — Она об доходах думает — совсем присохла. Хватится, а уж ее не то что парни, зеркало и то не примет.
— При деньгах она всегда свое возьмет, — сказал Полещук.
— Мне ее мать хвалилась, — не унимался пастух. — Нюрка, не крамши, мол, десятку в день снимет, и, как ни считай, сойдется. А если б совесть потеряла, то и все тридцать ее. На одном дню.
— Хватил! — засомневался кто-то со стороны.
Цифра фантастическая: горбом, кровавыми мозолями за весь сенокос только и возьмешь тридцать рублей.
— Глупости! — ободрился и Полещук. — Болтает беспамятная старуха, а ты слушаешь. Ревизия подойдет, — добавил он строго, — как бы своих добавлять не пришлось.
— Свои у Нюрки только волоса, — сказал пастух. — А деньги наши. Денег и у правительства своих нет — все наши… Понял?
Спорить никто не стал; сторожкая тишина упала вокруг. Полещук странно повел головой — то ли недоумевал и сердился, то ли потерся сухоньким затылком о воротник френча.
— Ты, Полещук, вроде меня, — сказал с подозрительной щедростью Петр Егорович, — гвоздь у тебя в одно место забитый, никак в должности не усидишь. Или не дёржат?
Полещук хмыкнул: легко, презрительно, но не дрогнул лицом, будто и хмыкнул-то не он.
— В каком же ты звании, Петр? — спросил он просто.
— Телят пасу. Триста дурачков на мне.
— За трудодни?
— По договору, — хвастался пастух. — Как у людей. Я, брат, и при овцах состоял, резал при нужде. Коров как бил Сычев, так и бьет, а мое звание меньше. — Он стал загибать темные, неподдающиеся пальцы. — Хозяйских коров пас, потом баржу на дрова ломали, потом причалы новые ладили, баню ставили, конюхом еще покатался, при больнице… А год только еще идет, еще год не при конце. Выходит, и тебе за мной не угнаться, любой службист — слабак против меня. Вас с места гонют, а я сам ухожу.
— Коров зачем бьете? — неодобрительно спросил Полещук.
Он упорно не смотрел на пастуха, а искоса, украдкой, оглядывал рослую Любашу, ее в нерешительности замершую фигуру, ее доброе, недоумевающее лицо, будто ей слышно было не то, что говорили вокруг, а дальние голоса, с другого берега, где стоял ее осиротевший дом.
А из кабины на Любашу смотрел шофер, выделяя ее из всех и угадывая в ней такое, чего в Любаше, может, и не было, что непременно хочется увидеть в чужом, приглянувшемся тебе человеке.
— Кто это вам позволил коров бить?
— Закон такой вышел. — Пастух схитрил: а вдруг поверит?
— Нет такого закона, — твердо сказал Полещук. — Запрет есть.
— То-то и оно, что нет закона! — вздохнул Петр Егорович. — А надо бы такой закон; мужик — не хорек, зря душить живность не станет.
— Видишь, Полещук, у нас какая забота… — вмешался в разговор сидевший на косилке краснолицый, с тяжелым взглядом мужик. — У нас скота набралось лишку: хоть каждый куст обкоси, до весны всех не профуражим. И зимнего места им нет; деньги в банке лежат, а их тоже не возьмешь, чтоб коровник лишний поставить. Это, говорят, баловство, поверх плана выйдет, обратно государству обида и вред. А у нас и яловые, и бычков сверх всякой нужды. Пробовали в область возить — не берут, ни так, ни на мясо, только бензин зазря жгем и нервы, значит, безвинной скотине вконец треплем. Вот мы и приноровились: кругом яры, ямы, — он показал через Оку, на высокий овражистый берег, — забредет туды корова, и ногу ей пустяк сломать. Базары у нас, как были, по вторникам, вот в понедельник одна-две коровы и сверзятся, чтобы мясу долго не лежать.
— Скотина-то у вас тут, на пойме, — поразился Полещук, — как ей в яры попасть?