подталкивать, открыли ему проход до самого окошка, к облитой пивом жести, к молодой толстой Нюшке, по прозвищу «чайная колбаса»; налитая кровью, тяжелая ее плоть натянула кожу и на руках и на нездоровых сизо-фиолетовых щеках. Кружку вымыла чисто, протянула полную, с верхом, спросила:
— И в городе жарко?
Он кивнул, припал к толстому стеклу, потянул холодное пиво.
— Сушь у нас: все горит, — весело жаловалась Нюшка. — Суховей проклятый.
— Не сгорит, — сказал Сергей строго, отрываясь от кружки, для вздоха. — Погодит еще.
Нюша из их села, на два года старше Сергея, а училась в одном с ним классе, сидела впереди, поражая худобой, сухим стволом позвоночника, с детства тусклым, посекшимся волосом. Потом ее мать приняла сельпо, и Нюша стала набирать быстро и нездорово, против всяких сроков. И сама пошла по торговле, только в районе.
— «Газик» сегодня от нас был, — сказала, подавая ему вторую кружку. — Сторож рябой приезжал. Он в бухгалтерию ладится: скоро все приберет к рукам.
— Тоже новость! Ну, приезжал.
— Я ему бидон пива налила. Большой, с фермы. Чуть уволок. — Заметила, как захлебнулся Сергей мутноватым, разбавленным пивом, как заскрипели зубы на грубом стекле, будто он пробует разломить кружку. — Суббота, сегодня и деревня субботу празднует, все в люди вышли.
— И ему разведенного налила? — Сергей стукнул порожней кружкой по жести.
— Об нем не печалься. — Нюша улыбнулась, открыла белые, аккуратные зубы — только-то и оставалось в ней молодого. — Он и под землей видит, а вежливый, не вроде тебя.
Сергей нехорошо рассмеялся: их слушали; видно, многие уже знали о Братенкове.
— Выходит, я сегодня не последний раз твое пиво пью, Нюшка!
Бросил ей приготовленный полтинник с медяками и ровным, излишне ровным шагом двинулся к машине. Пиво забрало сразу, испорченное водой, вроде обессиленное, оно в жару еще скорее достигало цели: шало пот, горчило, смешивалось с выпитой за столом водкой. Мысли сбивались, ноги нехорошо отяжелели, люди вокруг делались безразличными, а само их существование — незначащим для Сергея. Он тяжело ввалился в машину, не сразу убрав ноги и радостно почувствовал: нет Зины. Быстро подобрал ноги, оглянулся, спросил:
— Где?
Николай кивнул на дощатую с двумя дверьми построечку за сельпо, поставленную зачем-то на бугре, на всеобщее обозрение.
— Поехали!
— Там она, говорю, — не понял его Николай.
— И пусть, поехали!
Электрик включил зажигание, прислушался, но отъезжать не спешил.
— Поехали, слышишь! — Сергей подался к нему, руками тянулся к рулю, торопил.
Зина хлопнула дверью, шла сухой, пыльной тропинкой, живо и легко, чтобы, глядя на нее, ни у кого и мысли не появилось о том, откуда она идет. Плыла к подрагивающей тонким своим листом машине, не чуя беды.
— Давай! Говорю тебе, толкай!
Сергей на сестру не смотрел, а Николай следил за ней из отъехавшей машины взглядом равнодушного зрителя: как она некрасиво присела, неверяще вскинула руки, как побежала, быстрее и быстрее, что-то крича.
Решение пришло к Сергею вдруг, может, и Нюшка в этом повинна: Зине не нужно быть там, когда он встанет против матери. Как ни больно придется Евдокии, а Зинкиных глаз там быть не должно: сотня глаз, любых, чужих, только не ее. У нее своя война с Евдокией, пусть и воюет, а за ним не прячется, он правды добивается и добьется, добьется, а Зинкиного черного пая в этом не будет, без нее все сделается. Пусть покукует на дороге, авось застрянет на полчасика, а ему больше и не надо — трех минут хватит, пиво он и то дольше пил.
На сухом сером асфальте ни людей, ни машин, будто все расступилось, открыв дорогу Сергею. В январе, на крещенье, когда Сергей шел от матери в правление колхоза наставлять Братенкова, деревенское безлюдье оглушило, помнилось тревожным, задуманным против него, теперь же простор распахнулся призывно, торопил, поощрял, в нем одном, Сергее, признавал судью. Неужто он нисколько не хозяин в родной избе? Хоть один-то угол по праву его — было по углу на каждого, — на мать, на отца, на Зинку и на него, младшего, а теперь что же — все Евдокии, что ни взбредет ей в голову, то и будет? Есть, есть там и его — выщербленный порог и прохладные среди лета половицы — те же, какие были, Евдокия и не покрасила их за четверть века. Рябой Братенков в бабьем кожушке представился слабым и недостойным: за ним и правды-то нет, иначе бы не вилял, не бил на чувства, не хаял бы отца, не мазал бы его, мол, фельдшерица какая-то убивалась, на мертвую грудь падала. Зря он тогда спустил рябому всю его брехню… Сергей замотал головой, — пугая сбитого с толку электрика, со стоном, со скрежетом зубовным, — от обиды, что мать обманула его, он к ней всю жизнь с открытым сердцем, а она хитрит, хитрит и брешет.
Впереди проселок, редкие, чахлые по небывалой суши клены, разрезанный дорогой пологий холм, матерые яблони старого совхозного сада. Сергей сказал съехать на проселок.
— А говорил, до самой избы асфальт, — подчинился Николай.
— Хочу с тыла подъехать — не полошить. — И добавил с пьяной обидой: — Я в гости не зван. — Проселок был весь выбит, машину трясло, окутывало тяжелой пылью. — Погоди, букет соберу: на свадьбу без подарка нельзя.
Рвать стал, что под руку шло у самой дороги, не цветы — бурьян, одуванчики, на стеблях-трубочках, роняющих молочный сок, все серое, задушенное пылью.
Приседал на корточки и размашисто, будто в руке серп, вслепую сгребал сухие стебли, ломал, рвал с корнем, складывал в охапку, притискивал к груди левой рукой. Потом на каждый толчок и бросок машины монотонно повторял:
— Езжай. Не сядем. Нипочем не сядем! Видишь, сушь какая. В дождь сели бы, а теперь не-е-е…
Еще свернули и оказались у речной осыпи, под редкими вековыми соснами. Под ними лежало мертвое русло речушки, прораставшее травой и кустарником. Николай не решился ехать по мосту, устланному деревом вразброд и наспех, — где старыми надтреснутыми плахами, где бревнами. Решил пройти по мосту, ногой постучать, не калечить машину и голову не класть из-за шального дружка.
А Сергея потянуло вниз, на песчаное ложе. Неужто воды не осталось нисколько, ведь была, была, столько ее бывало в детстве, что и рыбачили тут, и тонуть ухитрялись. Стал спускаться — нога зацепилась, что-то держало сапог. Сергей дернулся влево, почувствовал, как чья-то пружинистая, твердая и неласковая рука прихватила его за плечо. В мгновенном страхе кинулся вперед и упал на песок.
Над ним простирала корявые корни сосна. Половина ее корней еще была в земле, разбегалась широко и туда, где стоял «Запорожец», а другая половина повисла, переплетаясь, будто хватая воздух в судорожном желании выжить. Бурые, в узлах корни выглядели снизу, против заходящего солнца, черными. Сосна, казалось, клонится на Сергея и вот-вот упадет, раздавит его каменной и червонно-медной тяжестью. Сергей отполз в страхе, и когда снова взглянул на сосну, увидел только старое, обреченное дерево, сухую, отвердевшую материю без пользы живущих корней.
— Живой, играет весь, накроемся мы тут, — сказал Николай, вернувшись с моста к машине. — Переходи пехом.
Но переехали на удивление спокойно, попрыгали на бревнышках, одно, надломленное, сбросили, не заметив, вниз. Сергей оставил машину в укрытии, за недостроенным молокозаводом, и двинулся к дому Евдокии. Готовился распахнуть дверь, наподдать ногой, а вышло иначе: открывал не спеша, будто с угрозой, смотрите, мол, кто прибыл, — судьба явилась. Не обдумывал этого, пришло уже на крыльце, как внезапное прозрение и мудрый совет самому себе. Баян услышал издалека; и баян и чужие голоса, поющие «Уральскую рябинушку». Старался угадать голос матери, тот, что в глупую детскую пору дарил ему сладкие и непонятные слезы, и не находил его среди других голосов.
Мать почуяла его первая: медлительная дверь заворожила. Узнала сразу, хоть и стоял он в двери против заката, темный, черный. Поднялась, качнулась за столом, как с ней бывало и в беде и в счастье, выражая себя не суетным бабьим словом или криком, а певучим, животным каким-то движением всего тела