была даже не мысль, а мимолетное ощущение, глухое, тоскливое осознание своей вины, которое тут же заглушили мучительные спазмы рвоты.
И пока Николай сидел скрючившись, свесив голову за борт, в странном тупом беспамятстве, его несло на темный корпус сухогрузной баржи, сидевшей на мели против Орешков, в четырех километрах ниже Кожухова. Льдину раскололо легко и беззвучно, и Николай снова почувствовал себя на воде, в толчее, в опасности, но уже в меньшей, чем прежде; Ока здесь делала один из своих многочисленных поворотов, и высокий берег, на котором лежали невидимые в ночи Орешки, укрыл лодку от ветра.
Николай постучался в первую же избу, — здесь на двадцать верст в окружности все знали его. Он разделся до трусов, уснул на жаркой печи и домой вернулся только к полудню.
Будет тебе об лошади убиваться, — успокаивала Николая жена. — Перестоит в «куче», не на ветру, обойдется. Отвечаю я за нее, — скучно твердил механик. — Понимаешь? На мне она. И кино там. А ему что станется? Полежит, и все.
Его показывать надо, — уже раздражаясь, объяснял Николай. — Крутить его надо, понимаешь? У нас график. План.
— Ты ж не нарочно, Коля, — мягко возразила Катя, и он тут же простил ей все, таким беспомощным, испуганным сделалось ее смуглое, здоровое лицо под светлыми волосами. Глаза у нее серые, как у него, и все лицо правильное, ровное, нежное, только зубы плоские, здоровые, но некрасивые. И ростом она высока, ему впору, только не обабилась еще: тощенькая, будто легонько раскатанная на вальках, — один живот чуть выдается, но этому есть своя причина.
Раньше ему нравилось смотреть, как она, большеногая, хлопочет в новой избе, нравилось и то, что она еще не оформилась и складываться будет при нем, на его глазах, а значит, и будет его вся, до последней жилочки, уж настолько будет его, что и быть чьей-то крепче нельзя, только дети больше принадлежат отцу и матери. А сегодня ее незавершенность, ее на глазах идущие и неизбежные впереди изменения впервые вызвали в Николае досадливое чувство. Впервые он мысленно торопил природу, думал о том, что, сложись Катя уже сегодня хоть в мать, хоть в отца, ему было бы покойнее, ровнее на сердце.
— Еще бы не хватало нарочно…
Она и не допытывалась, как доехал, куда девал лошадь, будто все, что он делал, не подлежит обсуждению, лучше его сделать никому невозможно.
Только и спросила:
— Был в Бабине?
— Был, как же. Обратно плыл, чуть не накрылся.
— Ой! — в страхе Катя прижалась к нему, дав волю нежности. Обычно она изо всех сил сдерживала ее и на людях и наедине с Николаем, полагая, что так и нужно. — Какой же ты отчаянный, Коля!
Он обнял жену, чувствуя под рукой ее худощавую, широкую спину, в которой только угадывалась будущая мощь и деревенская бабья тяжесть, потом рука упала вниз, он шлепнул Катю пониже поясницы и весело, отменив для себя ночные тревоги и ночной грех, рассказал ей о переправе и о том, как приходил в себя на печи в Орешках.
— …Пожалуй, в правление сбегаю, — заключил Николай. — Пусть выручают лошадь.
— Не ходи ты, — захлопотала вокруг него Катя. — Уложу я тебя, напою, лежи, угревайся. Лошадь не колхозная, станет Хворостин об ней думать, как же. Я и постель разберу…
— Не время! — Несправедливая, мелкая злость поднялась в нем против жены, а заодно и против Любы Ермаковой, и против женщин вообще: что суетятся слишком, и ласковы непомерно, и чуть что — постель разобрать готовы, а лучше бы мужиков ремнем, ремнем, а то и вожжами. — Пойду, сегодня дни короткие.
Но пошел он не в правление, а на берег.
Крутой склон — в глинистых осыпях, в сухом бурьяне и почерневшей никлой крапиве. Ока стала, но не прочно и не ровно, а застругами и, казалось, дышала, готовая, чуть что, взломать ледяную кору. На другом берегу, неподалеку от загона и дощатых построек фермы, темнела «куча». Отсюда она казалась махонькой, и странно было подумать, что где-то в ней, в углу, в сочащейся сквозь щели сырости, стоит лошадь, голодная и ненапоенная.
По пути к дому Николай заглянул на почту: может, дозвониться на тот берег, попросить кого из заокских, из Бабина или из Комлева, сходить за лошадью. Но связи с другим берегом не было.
Дома Николая поджидал тесть: крупный, темнолицый мужик, который никогда не держался одного определенного дела, а жил, не в пример другим, в ровном достатке. «Катя позвала!» — подумал Николай с раздражением, хотя отношения у них были добрые, тесть добыл ему лес и доски на избу, не докучал советами и появлялся всегда не с пустыми руками. Вот и сейчас на углу стола темнела поллитровка, припотевшая в жаркой избе.
Тесть любил зиму и умел праздновать ее долго, достойно, не роняя себя. Весну, лето и осень он работал за семерых, дремал на ходу, мелькал повсюду — в лесных пастухах и на перевозе, на сенокосе и на уборке картофеля, на подхвате в трудных торговых делах колхоза — и был самым рисковым среди ночных разбойных рыбаков. А зиму праздновал; только немного, в свое удовольствие, возился по двору или в солнечные ясные дни плотничал за сущие гроши на старух и вдов-солдаток. Но все время, от ледохода, когда по Оке несло бревна и доски, до последних, уже в холода, лещовых тоней, он безошибочным инстинктом отличал дела пустые, «на дурика», как он говорил, от тех, которые сулили хоть малый заработок, и всегда прочно, уверенно держался при доходных делах.
— Ты ночь пережди, не суши себе голову, лошадь — животная крепкая, не сдохнет, — сказал тесть, вылавливая ложкой из щей скользкий оплывший кусок янтарного сала. — Покрепче любого человека.
— Человек пить захочет — напьется, а она? — хмуро возразил Николай.
— А провались она, Коля! — сказала Катя беспечно. Она бывала особенно рада, когда за ее столом сидели эти двое — главные мужики на земле: отец и муж. Все ей в такую пору казалось достижимым, легким, век человеческий бесконечным. Заходящее зимнее солнце залило свежий сруб розовым сочным светом, играло в крахмальных занавесках, на маленьких скулах Кати, в серых, мозаичных, будто из точек и пятнышек, глазах. — Не класть же за нее голову, верно?
— Ну и дура, — беззлобно сказал отец. — Лошадь два дома кормит. Околеет, и будь здрав.
Для чагравой, поскольку она лошадь при должности, разрешалось косить боровину по ту сторону Оки, а в лесу нетрудно уж было свалить и лишку, а «лишку» этого хватало еще на двух животин — двухгодовалую телку Николая и холмогорку тестя. Для всех других, немногих теперь, держателей коров запастись на зиму кормами стоило больших усилий. Еще с весны они вели торги с односельчанами, закупали на корню те десять — пятнадцать пудов сена, которые мог дать приусадебный участок. Лошадь избавляла Николая и тестя от всех хлопот: они косили и косили в лесу высокую, неподатливую боровину, а свозили сено зимой на той же чагравой, и не сразу, так что и за руку их не схватишь.
— Я и говорю, — смешалась Катя, — завидуют нам. Чего в правление идти? Не любят они Николая.
— Все у вас, баб, любовь на уме.
— Уважают его, — веско сказал тесть. — Крепкого хозяина всегда уважают.
— Меня Хворостин на трактор звал.
— Он себе на уме, — сказал тесть. — Его понять можно, ему выкручиваться надо.
— Жалею я ее, — сказал Николай грустно. Мысли его против воли возвращались на тот берег, в землянку, где замерзала ни в чем не повинная лошадь. — Там дверь в середку открывается.
— Лошадь жалеешь?
— Ей дверь нипочем не открыть.
— И ладно. Без воды проживет, а открой дверь — она замерзнет.
— И без воды жить не станет, — упорствовал Николай.
— Проживет. Не околевать же тебе там.
— Понятливая она, — жаловался Николай. — Сколько живу, ни в деревне, ни в полку такой понятливой не встречал. Преданная она мне, можешь ты это понять? — сердито спросил он у жены. — Она бы меня из огня, от смерти вывезла, а я бросил.