Тесть наливал ему больше, чем себе, — так уж у них повелось: Николай молод, а он контуженный на войне, со шрамом на морщинистом лице — от щеки и через висок.

— Ты все правильно сделал, — сказал тесть. — Не со страху, обдумал все. Никто бы другой лучше не сделал. Переспи, а утром я тебе подмогну, утром дело прояснится.

До утра Николай трижды бегал на берег: вечером, как стемнело, и среди ночи. Ночь он промаялся: сбросив сапоги, дремал на деревянном крашеном диване, просыпался оттого, что слышал во сне треск ломающегося льда, и бежал к Оке. Река лежала тихая, спокойная, свет ясной ночи позволял видеть далеко вокруг, а редкие неторопливые снежинки не мешали глазу. Мороз резко спал, дело шло к оттепели.

Он видел, что и Катя не спит на супружеской постели: она вздыхала, ворочалась без надобности, вставала, шлепала в кухню, будто к ведру с водой, ждала, ждала, а он наказывал ее, мучил, хотя считал, что наказывает себя, что он не стоит ни ее любви, ни вздохов, ни чистых теплых домашних простынь. «Вызволю лошадь, — думал он, — начну другую жизнь…»

День настал снова ясный, солнечный, а с ним упал на землю легкий морозец. Встретив поутру мужиков, Николай на их расспросы сказал, что все в порядке, лошадь тогда же ночью переехала с ним в лодке и живет — сено жует… Теперь он был в путах собственной лжи и никого в помощь позвать не решался, а мог рассчитывать на себя и на тестя. Но тесть не соглашался на риск.

Лед оживал, на стрежне белое поле сломалось и вяло горбатилось, дышало. Такая канитель могла длиться много дней — до полной оттепели или стойких, надежных морозов, а Николай уже в мыслях видел чагравую на грязном полу землянки, с боками, изрезанными осколками бутылки, видел, как, содрогаясь иссохшим телом, лошадь силится встать на колени и снова валится на бок.

Следующую ночь он провел в постели, но любовь жены не принесла ему ни былой радости, ни душевного покоя. И Катя сердцем чуяла, что Николай переменился, что не только глаза, но и руки его воспринимают всю ее с обидной трезвостью, не так, как бывало прежде. Будто переломилось что-то с этой поездкой, с бедой, в которую попала чагравая.

Прошло еще два дня. Николай выходил из дому, стоял в саду, прислушивался к Оке: не сломала ли она лед? Он уже не числил чагравую в живых, а ждал первой возможности, чтобы переправиться и собственными глазами увидеть дело рук своих. Названивали из районной конторы проката, требовали фильм. Николай прятался в пристройке, когда с почты прибегала телефонистка. Его не тянуло и на берег, к неподвижной реке, к побелевшим за эти дни заокским далям. Не думал о коробках с пленкой, о начальстве, о Любе Ермаковой, а если и вспоминал о неизбежных неприятностях, решал про себя коротко и жестко: «И хрен с ними. Пойду к Хворостину, на трактор. Живут люди в колхозе, и я буду жить». Все его мысли были о лошади, о ее ненужных страданиях и гибели, о том, выплыли бы они под Орешки, заведи он ее тогда в лодку, или накрылись бы вместе? И оттого, что такие мысли впервые завладели Николаем, в них была и тяжесть, и сладостная горечь одновременно, и что-то, что отдаляло его от трезвого, расчетливого тестя и даже от Кати.

8

Среди ночи — это была четвертая ночь в Кожухове — что-то сорвало Николая с кровати. Пробуждение было резким, внезапным, будто его подняли толчком или казарменным окриком и нельзя было медлить. «Все, — решил Николай, — нет чагравой. Накрылась. Теперь точно».

— Идешь? — спросила Катя.

Он собирался быстро, как по тревоге.

— Иди, Коля! Чем так мучиться — иди!

До береговой кручи он бежал под разноголосый хриплый вой собак. Ока встретила его не мертвыми бельмами льда, — черная в снежных берегах, она текла, струилась, плескалась внизу, радуя его сызмальства знакомыми звуками. Бегом, кувырком спустился он по осыпям, сволок к воде плоскодонку, взял в тайнике ключ от развалюхи, где хранились весла.

Все было привычно, как на последних перед ледоставом рыбалках, только изредка тыкались в лодку потемневшие, обсосанные рекой льдины и донимала мысль о могильной тишине, которая ждет его в землянке.

Еще не начинало сереть. Дверь землянки закрыта, ни лошадь, ни ветер не тронули ее. Николай замедлил шаг, ощупывая дверь светом электрического фонаря. Тишина, безветрие, сырое дыхание оттепели и — словно средоточие этой мертвой, не оставляющей надежды тишины — земляной бугор с врезанной в него дощатой дверью.

Он подошел вплотную к двери, постоял, пригнул голову, потом яростно, ногой, толкнул дверь внутрь и осветил землянку.

Лошадь была на месте, на пахучих ворохах сена, а рядом, зажмурившись от света, стояла Люба Ермакова.

Молча прошел Николай в глубину землянки, сел на нары, в груду сена, растерянно поиграл светом по ржавому бачку, который принесла откуда-то Люба, по ее домашнему ведру и прислоненному к стене велосипеду, доставшемуся ей от старшины.

— Давно тут?

— В то утро еще прибежала, — сказала Люба, поглаживая лохматый бок лошади. — За вас напугалась. Значит, был ледоход?

— Был. Я и один чуть не пропал.

— По тому ветру ему должно быть, — сказала она просто, не упрекая его в упрямстве. — Ты ей старого сена оставил, а за фермой сегодняшнее стоит. Напугался, что ли?

— Не подумал.

— Все-то вы не думаете, — сказала Люба, — разве проживешь жизнь, не думаючи?

— И все время тут? — удивился Николай.

— Ушла, а вчера с вечера приехала. Вот, — она кивнула на велосипед. — Как барыня.

— Зачем?

Люба присела на нары, в примятое сено. Она молчала, но и без слов Николай знал, зачем вернулась Люба, когда поняла, что оттепель берет верх и он непременно переправится за лошадью. И оттого, что он понимал это, стало совсем неловко, и он дал ей запоздалый совет:

— Отвела бы ее сразу в Бабино — и сама пешком не шла бы, и не было бы тебе больше забот.

— Степка мучается, — сказала Люба. — Жаль сына.

— Думаешь, он так не понял?

— Чего не понять: а все-таки не на глазах, ему легче. — Фонарик в руках Николая погас, свет, проникавший сквозь дверь, чуть выделял нижнюю половину лица Любы, лоб ее был до бровей закрыт платком, а темные глаза неразличимы. — Обманула примета, хоть ты и положил слегу поперек дороги, а вот снова прощаться привелось. — По голосу Любы он почувствовал, что ее крупные губы скривились в улыбке. — Звал меня председатель, и я тут как тут, почти что переехала. С ведром, с велосипедом, явилась не запылилась…

В голосе ее слышалась усталость и горькая усмешка. Рука Николая потянулась к ней, и впервые его ладонь обняла лицо Любы и стала гладить щеку, нежно, неловко, трогая нос и губы. Николай притянул Любу к себе, повалил ее на нары и почувствовал, как уперлись в грудь ее кулаки, как враждебно отталкивали его.

Николай встал, отошел в сторонку. Встала и Люба, сказала без тени обиды:

— Концы, Николай! Не затем я приехала… — Она стояла против двери, и теперь Николай лучше различал ее размытое рассветной серостью лицо: видел желание и муку в темных глазах, и скорбно приоткрытый рот, и непривычную ее бледность. — Ты человеком будь, милый, ничего мне другого не надо.

— Что ж я, собака, по-твоему? — насупился Николай.

Она повернула к нему открытое, трепетавшее любовью лицо.

— Зажги фонарь, — сказала Люба и повела к выходу чагравую. — Кино возьми, мне в Бабино скоро надо.

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату