подавно; он ей сказал как-то, что во всю жизнь только и любил, что солнце, дерево — рабочее, покорное его руке дерево, — и ее, Дору. Как же ему умереть, если осеннее солнце второй месяц полыхает от зари до зари, а она каждое утро идет к нему, идет не спеша, долго, чтобы и он знал, что вот закрылась за ней домашняя дверь, им же собранная и поставленная в петли, и уже Дора с ним, улица за улицей, — с ним, а потом больничное окно на третьем этаже и всегдашняя надежда, что Степан поднялся и стоит, опершись руками о подоконник.
Дора не винила тех, кто мешал жить ей и Степану, а особенно не винила детей: как им понять, что случилось в ее и Степана жизни?! Для детей Степан — старик, да и ей уже минуло сорок, когда он первый раз взял ее руки в свои, вытесанные из колкого, шершавого дерева. Разве и сама она понимает все, что между ними случилось? Спроси у нее, какой Степан нужнее ей — ночной, непреклонный и нежный, так продливший ее бабий век, или дневной — заботливый, неречистый, весь в деле, в хлопотах о ней, будто он потому только и приходил, что в своем доме не хватало для рук работы, — спроси у Доры, она и сама не ответит, не разделит этих двух Степанов, да и кто ухитрится отделить душу и дыхание от тела?
Младшая дочь и сын Степана жили в других, далеких городах, ездили редко, лет десять тому назад пробовали усовестить отца, припугнуть Дору и отступились. Не отступилась Елизавета: ее на тонкосуконной чтили, привыкли к ее строгой честности, к нецелованному, суровому лицу, к высокой, девичьей фигуре при тяжелых бедрах, словно нарочно раздавшихся для материнства. «Ты, отец, — старик, — упрекнула она Степана. — Постыдился бы!» — «Значит, не старик», — тихо ответил он. Степан, когда уверился в любви Доры, обрел душевный покой, неудобный для тех, кто хотел командовать его жизнью. «Что ж, так и будешь? — хрустнула сплетенными пальцами Елизавета. — Мало ты в жизни любил, отец?!» — «Я и вовсе не любил, Лиза… Грешил. Обманывался. Детей родил: дети хорошие, дети лучше меня. Что же мне делать — ведь я живой…»
Этого она не понимала: живые все вокруг, и те, что с семьями, и одинокие, и она сама, сжигавшая свою жизнь для других, — но разве живому все позволено?
Пришел черед и Доры. Елизавета явилась к ней, в ее однокомнатную пристройку, не позвала к себе в фабком, но пришла как судья, в черном костюме, с двумя ленточками орденов и медалей. Она хотела учуять, все ли жилье Доры пронялось отцовским духом; в чем его рука, а что сделано другими плотниками и столярами; богато ли отец содержит женщину? А Дора жила просто, на чужой глаз — бедно, и не было еще тогда в комнате и в темном тамбуре ни одной дощечки, пригнанной Степаном, и даже чашки его отдельной не было в доме. Елизавета успокоилась зрелищем женского одиночества, спросила про детей, мол, где они, почему не с матерью? «Дочка замужем, муж офицер. Носятся, куда пошлют, теперь в Таганроге, — отчитывалась Дора. — Сын в общежитии, институт кончает…» Лиза не раз видела Дору на фабрике, в валенках и старом пальто, в сером халате и в мужских туфлях без шнурков, — теперь перед ней стояла домашняя женщина: полноватая, но крепкая, с круглой грудью и высокой, в нежных складках шеей, с серьгами в ушах, с тем выражением полноты особой женской жизни, которое когда-то так терзало Лизу в других бабах. С годами Лиза укротила себя, но тут от неожиданности, от свежести Доры кровь колыхнулась в Лизе, прилила к голове. «Что же, и дети знают о вашей связи с моим отцом?» — «Мы не кроемся…» — «Знают и гордятся вами, так, что ли?!» — «Сынок, Миша, сердится, — пожаловалась Дора, точно перед ней был не враг, а друг и советчик. Странное дело: перед ней стояла дочь Степана, схожая с ним глазами, — они помельче, но такие же желтые, цепкие, в светлых, как у телят, ресницах, — дочь, дочь, а виделась она Доре отдельно от Степана, и суд ее был строже. — Сердится, — повторила Дора. — Говорит, ты память отца оскорбляешь. Миша и ездить почти не стал…» — «А вы, вы сами как полагаете?!» Елизавета гневливо напрягла ноздри, вся она была скорее красивая, чем некрасивая, только бы ей плеснуть в лицо живой воды. «Я себе не судья, — сказала Дора. — Детей я вырастила, ка дочку мою муж не нахвалится. И Миша — умный, справедливый…» — «Справедливый! — воскликнула Елизавета. — А вы его оскорбляете! И меня, и брата моего, и сестру, всех! Вы семью разрушаете!..» — «Я ему, Елизавета Степановна, говорила: уймись. Отрежь. Отруби: как-нибудь перемучаемся, я за тобой бегать не стану…» — «Ну?!» — напряглась Лиза. «Еще как станешь! И я не отрублю, мне руку отрубить легче, а набрался бы храбрости, — ты прибежишь… Вот ведь какой!» — «Зачем же вы позволяете ему решать и за себя и за вас?» — «А как же еще?! — искренне удивилась Дора. — Он меня лучше меня самой знает: отец у вас умный, Елизавета Степановна, не смотрите, что простой». Неопытная в таких делах Елизавета измучилась невыгодной домашностью их разговора, непредвиденной открытостью белозубой, крепкой еще женщины. «Зачем он вам? — сказала она обиженно. — Он ведь стар для вас!» — «Для детей все мы старики, хоть в тридцать лет, а старики, — объяснила ей Дора. — Были бы у вас свои, они бы и вас в старухи произвели, а вы молодая, красивая…» Елизавете захотелось выругаться, как не ругалась уже почти двадцать лет, после одного лесного военного случая; но она промолчала, стиснув недобро рот. «Я мало встречала таких людей, как ваш отец», — сказала Дора, и Лиза в бессильной ярости ответила ей совсем нехорошо: «А вы, видно, многих знали!» На такое Дора не ответила бы, скажи их хоть кто угодно: был у нее молодой счастливой порой муж, она не обманула его, — пока был жив, родила ему дочь и сына, а его взяла война, и Дора смирилась, а потом появился Степан, не ее годов, на десять лет старше, но, как ни подойди к нему, весь он скроен и обработан жизнью для нее, аккуратнее не бывает.
На том их разговор и кончился…
— Здравствуйте, Дора Власьевна! — окликнул ее от синей калитки жилистый старик в сетчатой майке на безволосом бронзовом теле. В глубине, по кромке его земли, стояли шесть никогда не отдыхающих антоновских яблонь, а весь участок голый, стриженный: от ранней весны, от первых нарциссов и тюльпанов до поздних осенних астр идет здесь доходный карнавал цветов. Разом поднимают голову тысячи нарциссов и тюльпанов, выпестованных с зимы в бетонном подполе дома, старик поливает их ночами, когда другие спят и можно протянуть резиновую кишку от городской колонки. В один день темнеет, сиротится его земля, грузовик увозит урожай цветов, а через неделю, как по линейке, встает молодая еще поросль пионов, а когда они падут, появляются хризантемы и астры. Не удержались среди выстроенных по-армейски цветов дети старика — разбежались кто куда. Жена как-то наклонилась над черным, жирным гнездом, высаживая в него зеленый росток, поникла ниже, еще ниже, да так и не поднялась. И в тот же час старик стал работать за двоих, все успевал, так же неистово копил деньги, будто был ему дан от судьбы особый денежный план, и надо было сделать этот план, покуда жив. Он знал всех немолодых невест в округе и на Дору посматривал с мужским и с хозяйским интересом — по хребту ли ей суточная его каторга? Но тут объявился у нее Степан — мужик, безденежный работяга, и цветочный хозяин проникся презрительным сожалением к ним обоим.
— Полегчало мужику? — справился он без особого интереса.
— Полегче, — сказала Дора и сама поверила, что полегче: должно же сделаться ему легче. — Вчера бульону поел, — придумала она, чтобы не уступать старику.
— Да уж жратвы несешь на целую артель!
— Там есть кому кушать… И нянечкам в столовку некогда сбегать.
— Всех не накормишь, — угрюмо сказал он ей в спину, будто Дора уносила в сумке и часть его добра. — А чего говорят: рак у него?
Дора не ответила. Зажмурила глаза, быстро уходила, но видела рядом с этим жилистым, медноголовым петухом своего Степана с проваленным животом, будто вырезали у него там все до последнего сучочка, бескровного, слепленного из белых и желтых опилок, с прорезанным в них несильным уже ртом, с глазами жаркими, страдающими, не дающими умереть и всему телу.
Уехали бы они со Степаном в деревню, к земле, — может, и он был бы здоров. А как он хотел в деревню! Ни о чем не просил за все годы, все старался попадать в Дорин шаг, чтобы след в след, и ей никаких забот или лишних трудов, любому пустяку радовался. Сварит она ему пшенную кашу, притомит в печке до темной корочки, подаст с молоком или гречневую сготовит, как свекровь учила, — переберет крупу и на сковородке прокалит, — а он не нахвалится. «Чем же тебе дома не каша? — великодушно отказывалась от похвал Дора. — То же пшено, что и у меня…» — «Дома она комками и волоса в ней», — ответит Степан без злости, не себя жалеючи, а незадачливую свою бабку. «Будет тебе врать! — хмурилась Дора. — На это и моих волос не хватило бы». Волосы у нее были густые, гребешок без трудов не проберется. «Хватает! — сухо возражал он. — Худого волоса на все хватит». Когда Степан заболел, Дора сготовила гречневую, легкую как пух, а поверху живым золотом распустила кубик сливочного. Вот тогда-то Степан первый раз — да и в последний — заплакал: даже не заплакал, а уронил сколько-то капель в кашу и сказал благодарно: