бессловесное сводничество: как он дорожил им тогда, и как все это теперь далеко!

Их нагнала трехтонка, шофер притормозил, но они отступили на обочину, и Алексей отстраняюще махнул рукой. «Тяжело ведь, Алеша! — запоздало пожалела Катя. — Лучше бы поехать». — «Ничего не тяжело: я и вдвое понесу, если надо…»

Откуда в нем вечное желание взять выше сил, преступить предел, и так, чтобы люди вокруг, пусть хоть кто-нибудь один, видели, какой он сильный и выносливый? Сколько раз он упрямо прихватывал лишнее, так что темнело в глазах и давило затылок, а ступня становилась неуверенной, будто заново узнавала землю.

И слова, только что сказанные им и Катей, вдруг вернулись, но не шепотно и нежно, будто их могли подслушать на безлюдной дороге, — вернулись громогласно, для одного Алексея, прилетели сюда, к дозревающим хлебам, от сентябрьской, вспоенной теплыми дождями отавы, от кромки мещерского леса. Пришло нежеланное, давнее, то, что он трудным усилием вывел из памяти, сбросил, как постылый груз. Те же слова, но сказанные Сашей Вязовкиной, что лучше бы поехать, а пешком тяжело, и его мальчишеская похвальба, что он может и вдвое, ничего нетяжело.

…Он набрел на Сашу внезапно: дорога из лесу круто огибала дуплистые вязы, наклоненные над черным пойменным бочагом. Отсюда до реки близко, отмелый берег весь открыт взгляду, у причала паром без пассажиров, и на той стороне ни людей, ни машин. Капустин стоял над Сашей, наклонясь, чтобы парусиновая шлея не так давила на плечи. «Умаялась… — сказала Саша. — Верка Данилова в Шехмине ночевать осталась, у снохи, а я поперлась. Видали! — Босой ногой она пнула прикрытую листьями березы корзину. — Козлят с верхом нахватала, одни шляпки брала, они соленые хороши. Несла, несла, а теперь не подниму…» Она как-то сразу огрубела за лето, короткие брюки открывали сухую, с резкой косточкой лодыжку, красные, облупившиеся босоножки валялись рядом, серая сатиновая блуза расстегнута; услышав шаги Капустина за спиной, Саша сгребла рукой крома блузы и теперь, заслонившись плечом, не торопясь, застегивала пуговки.

«И вам бы в Шехмине остаться, — заметил Алексей, досадуя на эту встречу, — завтра воскресенье». — «Я завтра новую жизнь начинаю, Алексей Владимирович», — похвасталась Саша. «Уезжаете?» Вязовкина смерила его долгим, ленивым взглядом, дивясь простоте и недогадливости учителя. «Бы-ыла печаль! И здесь делов хватает. На ферму иду работать. — Горчичные, сморенные усталостью глаза готовы были равно принять и похвалу, и разочарование Капустина. — Учили вы меня, учили, а я в доярки наладилась». — «Чем же это не дело? — В поспешности его ответа было что-то казенное, безличное. — Работа достойная, и заработок верный». — «Учителю того не заработать!» Не похвальба, не вызов были в ее словах, скорее веселое удивление такой перемене судеб: еще она никто, на ферму ей только завтра, но она приживется там, и платить ей будут так, что иной учитель того не получает. «Этому я рад, Вязовкина, — сказал Капустин. — Плохо другое: мало чему я научил вас. А может, вы нарочно, для меня так говорите: наладилась, поперлась, делов?!» — «Делов… — Саша будто удивленно касалась гортанью, языком, сухими губами привычного слова. — А как еще?» — поразилась она. «Дел! Дел! Ну, на худой конец, дела: и здесь дела хватает». — «Их же много — делов… — Она смотрела на Капустина снизу, упрямо и насмешливо, как бывало и в классе, когда он по пустякам выходил из себя. Блуза вверху расстегнута, в рас-пахе видна черная матерчатая кромка, охватившая белую, не тронутую солнцем грудь. — Вы и сами деревенский, неужто не поймете меня?» Искреннее сожаление послышалось ему и скрытое осуждение его упрямства, его желания сломить в ней то, что дано детством, Окой и этой землей, чего ей непременно надо держаться, чтобы прожить жизнь так, как она задумала и как хочет жить. Большие ступни сами собой нашли босоножки, Саша поднялась, некрасиво пригнулась, со стоном схватившись руками за поясницу.

Солнце садилось за плотину и холмистый берег, оно озарило веснушчатое лицо Саши тихим, ласковым светом, черты его смягчились, все было писано одним теплым цветом; приглушенные, без блеска, янтарные зрачки, рыжеватое, блекло-кирпичное лицо, неяркие, пожорклые губы, выделявшиеся только линией, живой, подвижной формой. Женщина стояла рядом с ним, недавняя его ученица и вместе с тем не она. Одно лето что-то сделало с ней, чего ему не понять и не выразить, ее грубоватой привлекательности не портили куцые брючонки, тесная, не сходившаяся на груди блуза и бурые, потные подтеки на шее. Напротив, тесная одежда что-то и открывала в ней — так лопается колючая скорлупа на каштане, открывая зрелый плод. «Ну и что, что деревенский, — ответил он, теряя привычную уверенность. — Надо же нам как-то меняться, Саша, что-то брать у тех, кто был до нас, писал, искал во всем красоту. Зачем-то ведь и они жили». Саша рассмеялась, выпуклые зубы влажно блеснули, розовый язык скользнул по губам: «Была печаль меняться! Чем же мы так не вышли, что нам меняться надо? И мы ж не на голове стоим!» Тон ее новый, не школьный, в нем взрослая игривость: так балагурят с парнями. «Вы как-то быстро выросли, Саша…» Она не дала договорить, перебила, готовая первой насмехаться над собой: «Ага, жердя настоящая!.. — Саша шагнула к нему, словно собралась мериться ростом. — Уже и вас перегнала. Вам не расти, вы свое взяли, — продолжала она, не ведая, что говорит жестоко, — а я еще вымахаю, так вымахаю, что и взамуж никто не возьмет!» — Потянулась к корзине, но Капустин придержал ее за плечо, рукой ощутив его округлость и жар. «Я помогу», — сказал Капустин. Он опустил свою корзину рядом с корзиной Вязовкиной, связал обе шлеи, и Саша подняла крик, что она сама потащит, не развалится, что такой груз не по нем. Теперь уж он ни за что не отступился бы.

Они двинулись к переправе под покаянные слова Саши и ее похвалы, что вот какой он крепкий, не всякий мужик осилит, а кто и осилит, не вызовется в помощь. Он испытывал простое и бестревожное облегчение оттого, что Саша идет рядом.

Переправы дожидались на пароме под клокочущий храп паромщика в тесовой пристройке, говорили вполголоса, склонясь к бревенчатым перилам: будить паромщика незачем, не станет он из-за них жечь бензин. Снова сбросив босоножки, Саша села на дощатый настил парома, подтянула до колен брюки и опустила ноги в быструю воду. Запрокинув голову, слушала Капустина, а он наблюдал ее сверху в славном и таком непривычном покое, видел ее пальцы, омытые и будто подвижные, тронутые теплым кармином в закатной воде. «Сели бы, в ногах правды нет», — сказала она и приглашающе качнулась в сторону. Он скользнул под перила, уселся рядом, резиновыми сапогами в воду. «И не разулись!» — ахнула Саша. Капустин промолчал, усталые, распаренные ступни и через резину почувствовали прохладу реки. «Хорошо бы хоть доярок на плотину пускали, — сказала Саша, глядя издалека на белопенную, перегородившую Оку стену. — Там и ферма близко. Привыкли бы по ней бегать, и страх прошел бы». — «Глупо все это, не по- хозяйски! — сказал Алексей. — Я о запретке говорю. Но сами мы тоже научились странно рассуждать: вы за доярок постоите, я за учителей заступлюсь, а другим как?!» Но от Саши уже отлетела эта забота, ее недолго занимало то, что годами досаждало Капустину: «Я и на лодке люблю, только до лодок далеко ходить будет». — «Чего хорошего: осенью, в дождь, в туман, берега не видно. Ночь, темно, а доярки на первую дойку». — «Они и по темной поре в лодке поют. Говорят, скотина в загоне услышит и себе обратно трубит: с подружками перекликается. Слыхали?» — «Может, и слыхал когда, но не связывал одно с другим. Не думал об этом». — «Что ж вы, — учитель, а об жизни не думаете? — упрекнула она недоуменно. — Видно, правду говорят: ученому одна забота — чтоб книгу какую не пропустить…» — «Какой я ученый, сельский учитель». — «У нас в школе вы самый ученый». — «Будет вам, Саша, — ворчливо сказал он. — Я-то цену себе знаю». — «И мы не слепые… — Она рассмеялась. — Вы и на велосипеде не по-людски ездите!» — «Как не по-людски?» — «Кочетом! Не гнетесь». Теперь и он рассмеялся: «Отъездился я, Вязовкина, у меня велосипед украли». Саша всплеснула руками: «А я гляжу, чего вы в лес пеший сбегали и грибы на горбу!»

И тут у Капустина сорвалось признание. Скажи ему кто поутру, что он встретит Сашу по прозвищу «Была печаль» и заговорит с ней о сокровенном, он рассмеялся бы в ответ. Весь день в лесу, на прогретых по-летнему полянах и просеках или закрытый от безоблачного неба густой листвой дубов, ольхи, желтеющих берез и недвижными лапами елей, он слышал над собой курлыканье отлетающих журавлей. И в наступающем вечере было что-то прощальное, бередящая душу прозрачность перед сумерками, белесые огоньки, мигнувшие на плотине, не гул, а шорох и шепот падающей вдали воды. И Саша — чужая, с определившейся жизнью, чужая настолько, что открыться ей все равно что излить душу быстрой, темной воде под ними, небу, залитому над холмами багрянцем, черным, на фоне заката, омелам на вязах. «Уеду я из деревни, Саша. Совсем». — «И матерь бросите?» — не поверила Саша. «Я и ее в город заберу». — «Капустина не поедет, живая нипочем не поедет, у нее вперед всего дело». Он понимал, что Вязовкина права, мать в город не увезешь; не оттого ли он и не говорит ей ничего до поры? «И вы останетесь: от

Вы читаете Три тополя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату