правлении, мы за рекой. Капустиной до меня и делов нет». Ей, оказывается, и в голову не пришло, что он мог рассказать матери о своей любви, о меняющейся жизни. Обескураженный, Капустин опустился на корточки, принялся, не глядя, без толку теребить «бороду». «Подсобить, что ли? — Ответа не дождалась. — Что-то рыбы твоей не слыхать: где кукан?» — «А ее и нет!» Саша вздохнула: «Думала, на ферме пустяки, а тут тяжело. Пальцы не гнутся, теперь и не обниму по-людски. — Капустин не поднимал головы, но Саша не долго печалилась. — Привыкну! Вымя и зимой теплое, рук не отморозишь». И тут впервые пришло подозрение, что во всем виноват он, Саша терпела его три ночи, не хотела обидеть, а больше терпеть не по ней. Эта мысль загнала в угрюмость, обожгла стыдом. «Ой, учитель! — сказала… Вязовкина напевно. — Как же они лаются на ферме! Зорька такая — хоть на колени падай, землю целуй, а они отпоют в лодке, пока из деревни плывем, и за свое. Бабы!.. — Алексей и на это промолчал. — Сейчас распутаем, у меня рука счастливая, а на пару все легче». Она присела, но не близко, а так, чтоб удобнее растаскивать на руках петли. Дело подвигалось, но больше в быстрых пальцах Саши, Капустин тащил наобум, мешая ей, скоро бросил леску и пнул ее вместе с песком босой ногой. «А ну ее!» Поднялась и Саша со спутанной нейлоновой пряжей в шевелящихся пальцах; лицо ее бледнее обычного, глаза казались карими, чужими и незнакомыми. «Что же вы: в избе шлеи не развязали, а тут с „бородой“ не управитесь?! Обрубить легко… — Он чувствовал, как все у них рушится, и молчал подавленно, а Саше казалось, враждебно, и она пришла ему на помощь, хотела снять с его души камень, тревогу, которая одолевала Капустина. — Все у меня ладом, учитель, все обошлось…» Он смотрел, не понимая. «Пронесло — заболела я… — И Вязовкина рассмеялась легко, раскрепощенно. — Мимо пронесло, а ты невеселый, Алексей Владимирович. Обошлось, обошлось, вот горе было бы!» Наконец-то Капустин понял: он потерялся, ошеломленный, и спросил глухо: «Отчего же горе?!» — «Ой! Погляди на него! — картинно возмутилась Вязовкина. — Мужику все нипочем, а мне как? Представляешь, учитель? — Она будто испытывала Капустина, грубила и чего-то ждала, может быть, его решимости, его воли, какого-то поступка, с тем и дразнила его, но эта мысль пришла позднее, а в ту растерянную минуту он и в душе не щадил Сашу. — Что же мне, не отгулять свое, я всех хуже?! В школе каторгу отбыла, а теперь в мужнюю? — говорила она с вызовом, сбросив с пальцев перехлестнутую леску и отстраняясь от Капустина. — Кто меня с довеском взял бы! А за старого, за пьянь какую сама не пойду… И так пробегаю, ага! Не заплачу… — Голос ее ломался непонятным волнением, а слова были нехорошие, бесстыдные. — Под старость хоть будет что вспомнить, Капустин. Не плодить же сирот!..» Она все еще, кажется, ждала живого слова Капустина, а он долго молчал, сбитый с толку, пристыженный, все добрые, нежные слова перебила Саша тем, что все уже решила за него. «А я, Саша? Как же я?» — пробормотал он, стыдясь, что к горлу подступили слезы. Вязовкина посмотрела на него без сочувствия, кажется, без желания понять, что бы могли значить его жалкие, растерянные слова, освобожденно взмахнула тяжелыми, в неуклюжем ватнике руками и зачастила: «Была печаль! Что же, я нянька тебе? Не нянька и не пара… ага, не пара! Ты гуляй, учитель… Мужику чего теряться! Теперь ты справный кавалер… Еще и меня когда добрым словом вспомнишь: побыла и я в учителях!»
Она говорила грубо, жестоко, отрезая пути и ему и самой себе, уходила от него без сожаления, легко, пританцовывая на глянцевых пружинивших каблуках.
А год спустя, согреваясь за поминальным столом после разговора с Вязовкиной под ледяным дождем, у черных яблок, Алексей опасался ее прихода: не послушается она его, приволочит на поминки тяжелое брюхо, выпьет за помин души Маши Капустиной, и никто не прикрикнет, не скажет, что бабе на сносях пить нельзя, и он промолчит — не ему теперь поучать Сашу, жизнь ее определилась, все у нее ладом, не мимо, не пронесло, не обошлось, — пусть живет счастливо, как может.
Вязовкина на поминки не пришла. Появилась под утро, когда Алексей уснул, а Цыганка кончала убираться. «Иди, там Александра Прокимнова явилась». Спросонья он не понял, о ком речь. «Ну, Саша… Саша Вязовкина. Ей на ферму, а она вон какой крюк дала…» Тетка снова была в скорби, хотя при людях, на поминках оживилась, улыбалась выпяченным обезьяньим ртом, даже подпевала бабам хриплым, никак не попадавшим в лад голосом.
Дождь напористо поливал землю, посверкивали струи в ночной темени, лампа, зажженная Цыганкой в избе, облила маслянистым, подвижным светом черный клеенчатый плащ на Саше. Она постояла под навесом крыльца молча, пока дверь за Алешей не закрылась, будто знала, что это непременно случится, нашла его теплую руку своей стылой и мокрой. «Сейчас побегу, я по дороге», — сказала виновато. «Тебе уж, верно, не надо бы работать, Саша». — «Еще я не в декрете. Я к ферме привыкла…» — «Слыхал: тебя там ценят». — «Как тебе знать!» — «Тетя Катя пишет…» — «Цыганка ко мне добрая, — обрадовалась Саша. — Разве бы я постучалась ночью, если б не добрая? Не простынете?» — «Спасибо, что не пришли на поминки: хотя я и не прав, и каюсь, но мне так было легче». — «И вам спасибо!» — «Мне-то за что?» — искренне удивился он. «Еще в саду, вчера хотела сказать, не набралась духу, а в темноте легче… Спасибо, что не обидели меня: про меня ведь, что в ту пору ни скажи, всякий поверил бы. А вы не стали хвалиться». — «Ну, что ты такое говоришь, Саша! Не подлец же я… ведь и сам настрадался тогда…» Саша помедлила, не вполне его понимая: ему-то чего страдать, ведь обошлось же, о-бо-шлось… «Ты подумал — гулящая я, да? — Она заговорила, волнуясь, глухо. — Все, мол, прошла… Скажи, скажи, я не в обиде. — Алексей молчал, пораженный. — Меня брат двоюродный, отцов племянник, напоил и взял, вот и весь мой грех… Приехали на Оку, отец с братом с ночи в Криушу ушли, дрова им выписали, а этот… приладился, пес… Я тогда в десятый перешла, а ты не знал, никто не знал. Он потом один объявился, так я его камнем, голову проломила, чуть не насмерть… Грозился в милицию, а не пошел, только отцу и призналась. На всяком свой грех». Капустин почувствовал ее волнение и по неутихшей боли в голосе, и по тому, как задрожала ее рука, стискивая его пальцы. «Забудь, Саша, все прошло, не таскать же это всю жизнь. Сбрось это с себя: ты же веселая». — «Отчаянная я, а не веселая! — воскликнула она. — Отчаянная, а в неправде живу!» — «Ты же любишь Ивана». — «Зачем же его не любить — он не хуже других. Может, и лучше, — поправилась Саша. — А как ее угадаешь, любовь? Как? — Она подождала, но Капустин молчал. Разбиваясь в водяную пыль о крыльцо, дождь холодил голые ноги в калошах. — Может, и любовь, как жизнь, только перед концом и узнаешь, а уж поздно, ничего не переменить… Вот, Алексей Владимирович, учили вы нас, учили, а главного-то не рассказали… — Она добавила тихо: — И сами-то знаете ли?» — «Я знаю! — самонадеянно сказал Капустин, но Сашу надо было убедить, а убедить ее могла правда, и он свободно, почти беспечально высказал ее, ведь у каждого из них была теперь своя отдельная жизнь. — Как я тебя любил, Саша! Я ведь тогда измучился весь, а ты!» — закончил он обвинительно. «Бы-ы-ла-а печа-аль! — пропела Саша. — Любил! Как это — любил? — встревожилась она вдруг. — Любил, а уехал, любил, а живой, не умер, — доказывала она его нелюбовь. — Сняли бы голову, не жил бы, без головы — смерть, а ведь и без сердца — смерть… Любил — разлюбил? Так? Видел ты когда голубых коней?» — «Не видал». — «И мне не приходилось. И никто не попадался, кто бы видел, а отец говорил, есть. Ехал он из Сибири поездом, долго, степью, и увидел он ночью в степи голубого коня…» — «При луне все почудится!» — «Их табун был, всяких — и черных, и белых, и гнедых, а голубой один», — держалась своего Саша. «Он к жене торопился и к тебе, Саша, тут любое привидится». Саша задумалась, такое не приходило ей в голову, но осталась при своем: «Голубой был… один. Так и любовь; она, может, и на большой город в одном только окошке и есть. Давеча я тебе про отца сказала правду, а не всю. Как я его смерти боялась, этого и не перескажешь!.. Я от доктора знала, что прожил он свое, отмучился. Как же я боялась! Не смерти самой, а того, что он перед концом озвереет, ненавидеть все будет и меня тоже. Уж как этот час пришел — я по матери знаю, — тут ты весь как на ладони, какой есть, такой и есть; ни глаз не переделать, ни клыков». Капустина поразила мысль Саши, она бередила его совесть, напоминала, что не было его в последний час при матери; отец погиб на войне, но и мать ушла без него, и он не знает о ней того, что знает о своем отце Саша. «Перед концом от него и боли отступились, дали отдышаться. Тихий лежал, жалостливый: он меня во всю жизнь столько не жалел, как напоследок, а уж когда совсем сил не стало, знаете, что сказал? „Мать у тебя, Сашенька, была хорошая, за нее и две жизни отдать мало, а ты еще лучше будешь, ты мальва, мальва, над всем селом поднялась“. Никому и не расскажешь, не поверят… А я-то, я! — вздыхала Саша, топчась и прогибая старые, стертые доски крыльца. — Правды ему про тебя не сказала, не повинилась, думала, пусть спокойным умрет. Ваня взамуж позвал, вот тоска была: сон от меня совсем ушел… лежу одна в избе, думаю, скажу, все скажу, умру, а скажу, и снимется с меня грех, пусть не весь…» — «Ну, какой грех, Саша?! — растерянно перебил ее Капустин. — У вас семья, вы счастливы… верны ему…» — «Уж куда больше, при моем-то брюхе! — сказала она с отрезвляющей резкостью. — Только счастье с неправдой не живет, это я знаю: хоть сто книг покажи