почистить некогда. — Оглядев всех, хорошо ли слушают, она продолжала в гордом сознании важности того, что происходит с ней и чем живет ее душа: — На старом месте, под тополями, может, и пожила бы еще, хоть и в новой избе. Там земля не строптивится, под ноги мне ложится, там я и слепая не заплутала бы… — В эти мгновения она объяла взором всю свою жизнь, столь непомерную во времени и такую короткую, черствую, тяжкую, но и полную любви, материнства, трудов. — На старом месте никак нельзя, мне карту показали: с нашего краю планировка пошла. — Она находила и тут нечто важное и для сельского мира и для себя, приобщение к чему-то, что значительнее ее отдельной жизни. — Сходи туда, Алексей Владимирович, там от реки к Сереже толпой идут: пристань внизу нарочно поставили. Горушка у нас — дух отшибает, — сообщила она Кате, — а идут, ног не щадят, городские идут. В шлюзу пароход полчаса не стоит, а под Сережей до-о-лго, пока служба: в церкву прежде так не ходили. — Как и все старожилы, помнившие молодого поэта, она звала его не по фамилии — Есениным, а по имени, с оттенком родственности, с прибывавшей год от года гордостью и с домашними, будто о живом, а не умершем, упреками, что пил лишку, охальничал, мать обижал долгими, жестокими неприездами. — И дом ему срубили, новый, а похоже, уж и я в древности своей иной раз думаю: не в нем ли он и жил? Магазин стеклянный построили, гостиницу в два этажа… — Она задумалась: все ли перечла? — Мне, если менять место, тут, с Катей, хорошо, уж у нас был свой прощеный день, мы обиды друг на друга больше не держим… — Она подождала, что скажет Капустин, полагая, что и он посвящен в их прошлое. Но Капустин молчал, и старуха снова обратилась к Кате: — Я прежде на юру жила, какой ни ветер на земле — мой. Который год пчелы не слыхала, думала, перевелась пчела, а она есть, гуди-ит, сейчас услышишь, она с солнышком прилетит. — Кажется, Катя представлялась глазам старухи девчонкой, каких и замуж-то рано брать, и Катя чувствовала это сквозь сонную, блаженную истому. — И тополя, наши с Сергиенко, к делу пришлись: давеча ходила я на поруху свою, а там девушка туристов водит, толкует, что тополя эти Сережа любил, песни под ними пел и свои писал… А ить он умер, когда тополя эти тощие еще под любым ветром клонились. Сережа луга любил, горушку нашу и лес за рекой. Он и жил там на озерах, где Пра течет, красная наша речка…
Она говорила о заречных близких местах, о болотном крае и быстрой воде Пры на торфяном подстиле, как о дальней стороне или сказочных муромских лесах; земля, так изнурившая Лебедеву, не сделалась для нее постылой и скучной, Паша и в старости откликалась ей вся.
Катя напилась молока, принесенного из сарая, с ледника, набитого крутым, тяжелым мартовским снегом, и уснула в постели, еще хранившей тепло Цыганки. А Капустина тетка повела принимать, как она сказала, хозяйство, и он брел за ней меж побеленных стволов яблонь, по прохладным заросшим дорожкам, памятным не только глазу, но и голой ступне, к кустам смородины, крыжовника, к запущенному малиннику, к огурцам с поздним, только опадающим цветом. И чего бы они ни коснулись, получалось, что все сделалось благодаря Прасковье: желтые, с не потемневшими еще шляпками гвоздей, заплаты в старом полу балкона — Паша; новые перила и поправленные ступени — она; два нижних венца, темных, пропитанных креозотом, взамен полвека назад положенных кряжей, сгнивших оттого, что здесь к избе примыкал крытый двор, — и это Паша, она, старуха с костлявыми, немощными руками.
— Что ты все: Паша да Паша? Ей и гвоздь в доску не вколотить; чего ты все хвалишь? Не трону я твою старуху.
Цыганка стояла против него, опустив глаза. Длинные, пощаженные годами ресницы, густые, в проседи волосы подрублены коротко, как на свадебной фотографии, где она улыбается рядом с мужем. Маленького росточка, ниже его Кати, в сандалиях с обрезанными ремешками, в просторном халате, с решительно втиснутыми в карманы кулаками, — что-то в ней было и теперь неспокойное, транзитное, горькая и мужественная готовность к дороге, к любым переменам жизни, к вынужденному пустынничеству. Капустин проникся щемящим сочувствием к этому одинокому, прокуренному, так бессердечно забытому им существу и неловко обнял ее. Цыганка замерла, словно страшась, что он отнимет руку, — не всякое десятилетие одаривало ее такой лаской.
— Меня только на сад и хватает, — шепнула она с хрипотцой: кажется, и громкое слово могло спугнуть нежность племянника. — А другую работу люди сделали: я и потратилась всего-то на два бревна. Траву отдала, в два покоса у нас сорок пудов сена берут. Двор разобрали, какое получше дерево — работникам отдала, остальное за сараем сложили, топить будем. Давно Маши нет, а люди помнят ее, только позову — придут, сделают для нее и денег не берут.
— А говоришь: Паша! Паша! — попрекнул он тетку, за шуточным тоном спрятав тревожную мысль, что люди помнят мать и что-то готовы сделать в ее память, а он в стороне.
— Она! Мне все это прежде и на ум не шло: жила одна и жила, даже стряпать перестала. А привела Пашу, и все само собой сделалось: старуха в доме, я и забегала, как девчонка.
— Вы с ней старые подружки?
— Заклятая была она мне подруга. — Она встрепенулась, повела черствым, старушечьим плечом, и Алексей убрал руку. — Паша о колхозе только и думала, а ты хоть умри, вроде нашей Мару си. Не поверишь: я замуж иду, справка на отъезд нужна, а Лебедева не дает, говорит, печатку потеряла. Ее Федор мой трясет, трясет, только что не бил, а Паша свое — потеряла. Она председателем сельсовета была. Федя меня в охапку — и в Уссурийск, уже он в часть опаздывал, а я при нем в беглые попала, цыганскую жизнь начала. — Не жестоки, а странным образом дороги были ей эти воспоминания, преддверие счастья и нечаемой беды, все это было до одиночества, а потому и не страшно, жизнь еще казалась тогда удачей. — Вернулась я через семнадцать лет, а уж мы не те, обе как перст, Паша еще и мальчиков потеряла. Старая она уже была, а какая красивая!.. Напугалась меня, мести ждала, нехорошего разговора. Я и пришла к ней, просто пришла в тот прощеный день. — Она помолчала, припоминая давний разговор. — Спросила ее: «Судить меня, верно, хотела, Пашенька?» — «Как хотела! Ой, как хотела, Катя!» Видишь, не стала крыться. «А за что? Я ж не за длинным рублем, за любовью своей полетела, мне судьба позволила!» — «Ты закон порушила, от колхозных детей убежала, ясли бросила. Попалась бы ты мне тогда, я б тебя засудила». — «А как же твой хохол, Сергиенко твой? Шел из своей земли мимо и при тебе присох, остался в избе, детей народил. Выходит, и его судить?» Она задумалась, а потом говорит: «Он с военной земли ушел, его конь унес, и порядка он не нарушал, — и не было еще тогда порядка». — «Еще не лучше! Может, ему в полку и замены не было, а я? Деревня на мне держалась, что ли?» Молчит, потом опять за свое: «Мы вслед и розыск хотели объявить, по указу. Марусю мытарили: где тебя искать? А она молчит. Всегда за колхоз, за людей стояла, а тут молчит». А я и Маше не скоро голос подала, я ее характер знала. «Ты правда печатку тогда потеряла?» — «За пазуху кинула. Я командира твоего боялась, а печатки еще больше…» Припали мы тогда, вдовы горькие, друг к дружке и наплакались прощеными слезами. — Лицо Цыганки осветилось ласковой умной улыбкой. — Еще я у нее спросила: по какому же указу ты меня судить хотела — невесту счастливую? «Не вспомню, говорит, Катя. И тогда не ведала. Одно знала: на все есть указ, есть, должен быть!..» Нет на ней своего зла, Алеша, все, какое было, — общее. Ты приветь ее, к месту она здесь.
Капустин запрокинул голову: две старые антоновки тянулись к небу, осыпанные неприметными еще, почти в цвет листа плодами. О Лебедевой говорить не хотелось: Цыганка простила, а он не прощал, но как-то лениво, одним рассудком.
— Как же ты до яблок добираешься осенью?
— Вспомнил! — рассмеялась Цыганка. — А я все загадывала: приедешь, приедешь, сегодняшний год урожай ужасный, уж и те ветки гнет, которых не подопрешь. Всякий год ждала.
— Когда антоновку снимать, у нас с Катей уроки, школа без продыху, до самой зимы.
— Далеко ли к нам! Из Москвы электричкой на выходной ездят. — Она не находила причины столь долгой его отлучки: помнились только его приезд на похороны матери, ночное появление Вязовкиной, молчаливая потерянность Алеши. — Уж я думала, думала: не Саша ли тебя от деревни отвадила?
— Вязовкина мне и на ум не приходит. — Он устремил взгляд в просвет высоких кустов отцветающей акации, за жидкую изгородь, — на зеленую горку выходило стадо деревенских коров, — и сказал, усугубляя ложь: — Я и не помню, какая она.
— Это в тебе чужое, у нас в роду по-другому: с кем слюбишься, тому и вся твоя жизнь.
— И я не собираюсь Катю менять, — сухо заметил Капустин и спросил с небрежным, не личным интересом: — А что Вязовкина? Как ее жизнь сложилась? Она у нас из последних учеников была.
— Второй год карточка ее на доске у правления. Хорошо работает, а ведь двоих родила. У них по- крестьянски ведется: в семье дети должны быть. — Переменчивое ее лицо сделалось несчастливым,