мне, где по-другому писано». Капустин растревожен-но подумал о том, что вот он живет с Катей, привязался к ней, и оба они чисты в браке, — она, не познавшая до него близости, и он, наученный одной Сашей, — a ему и в голову не приходило открыться жене и не с чем открываться, он прав, прав, — но отчего же он даже не думал об этом, не испытал такого желания? «Не изводи ты мужа», посоветовал он тоном опытного человека. «Вот и отпустили вы мне грехи… — Саша отстранилась от него, взглянула невесело, прощально. — Не к батюшке же на исповедь бежать. До него тридцать километров, да такие, что и на тракторе не одолеешь. И пьет он, доберешься, а он в лежку. Приедете на сороковины, может, и я спроворю уже сына… да так, чтобы он — вылитый Ваня».
— Сними ты окуляры, столько лет дожидались тебя, неужто нам с Пашей на стеклышки твои смотреть! — басила Цыганка, щуря глаза в тяжелых смуглых веках и прогоняя от лица ею же пущенный дым. — Есть и у нас с Пашей очки, а мы их, видишь, спрятали.
— У вас, верно, дальнозоркие, Екатерина Евстафьевна, для работы, а я с детства близорукая.
Кате по душе и тон Цыганки и несомненная ласковость ее грустных, понимающих глаз. Наблюдая со стороны, Алексей угадывал их скорую дружбу, огорчался, как сильно сдала тетка: лицо еще потемнело, назойливо, резко проступило седое остье усиков над выпяченной, обезьяньей губой. Он всматривался в фигуру чем-то знакомой и все же не узнанной им старухи, Паши, — высокой, не по годам распрямленной и только выше лопаток, у самой шеи, странно сломанной, будто Паша что-то потеряла и шарит по доскам открытого балкона слезящимися глазами. Цыганка взяла из нерешительных рук Кати очки с толстыми стеклами, заглядывала в ее зеленые, крапчатые, чуть водянистые, под густыми ореховыми бровями глаза.
— И как это Алеша, книжник наш пустоглазый, малахиты твои под стеклами разглядел?
— Я ее всю угадал, тетя Катя. Жених теперь не в глаза смотрит, а на ноги; нам фигуру подавай. — Пусть тетка знает, что он не прежний, застенчивый, в комплексах.
— Так в гренадеры набирали и в лейб-гвардейцы его императорского вёличества. — Она некрасиво поджала губы, будто огорчилась племянником, и снова обратилась к снохе: — Про Екатерину Евстафьевну забудь, показала, что помнишь, и на том спасибо. — Она едва шевельнулась, но подвижное ее лицо само собой выразило поклон. — Я и девочке-письмоносцу не велю: тетя Катя, куда лучше! А хочешь — Цыганкой зови, мне это прозвище по сердцу, случалась и русским цыганская судьба. — Говоря это, она пытливо, быстро переводила взгляд с неподвижной, врасплох застигнутой старухи на разувшегося, безмятежного Алексея. — Что ж ты, Алеша, Пашу не приветишь: не узнал, что ли? Не узна-ал! — укорила Цыганка. — Паша со мной теперь живет, не гостья, тоже хозяйка в избе. Это ты к ней в гости явился.
Капустин перебирал в уме родню и не припоминал ни Прасковьи, ни такой вот древней, высоченной старухи. А она стояла в жалком смущении, будто Капустин, нагрянув с женой в избу, застал ее на недобром, незаконном деле. Громкая речь и весь напор Цыганки еще больше тревожили ее: не оттого ли так размашиста Цыганка, что втайне и она опасается хозяина дома. Глаза навыкате, со следами былой голубизны, а теперь красноватые, в склеротических прожилках, тоскливо смотрели в серые доски балкона, лицо поражало причудливым, клоунской размалевки чередованием вялой, неживой белизны и старческих ржавых пятен пигмента.
Пашу весной уже было похоронили, рассказывала Цыганка: не люди хоронили, не архангел Гавриил трубил в трубу, случай позарился на нее. Цыганке как-то довелось уже увидеть, как среди ночи на жителей валились саманные кибитки, и самой выбираться из-под глины, но там, в степи, землю шатнуло изнутри, раскололо и трясло, а тут стояла ночь, святая, тихая, с теплым туманом, поедающим снег. Той апрельской ночью талая вода пробила свежий ход к оврагу над Окой и краем зацепила старую избу под тополями; подмытая изба рухнула всеми черными бревнами, но не в поток, не ничком, а навзничь, будто шарахнулась от беды.
— Так вы Прасковья Лебедева!
Капустин вскочил со скамьи, длинной, вдоль всей бревенчатой, о трех окнах, стены балкона. Все мигом связалось в памяти: окраинная изба и тополя, посаженные мужем Паши, залетным солдатом- украинцем, «присохшим», по молве, при ней. Упорный коммунар, он не увидел подросших тополей, даже не собрался переменить девичью фамилию Паши, — так и осталась она Лебедевой, не стала Сергиенко, но коммуну собрать он успел, и посеять успели, а проклюнулось зерно без него, его убили выстрелом в окно, то, что смотрело от оврага на дорогу. Старый проселок пришел в запустение, сыновья-близнецы Паши, двадцать первого года, родившиеся через месяц после похорон Сергиенко, не вернулись с другой войны. До нее Прасковья была из первых в деревне, имя ее то и дело попадало в газеты, побывала она и в председателях сельсовета, одно время и колхозом правила, но те годы миновали давно, еще в младенчестве Алеши Капустина. Старея, Лебедева стала отходить от дел, выпадала из живой жизни.
— Теперь признал… — облегченно вздохнула старуха. — Вот я куда на старости забралась, Алексей Владимирович, и тебя не спросила… — Она длинно, по-птичьи заморгала тонкими, с поредевшими ресницами веками.
Была в ее тоне кольнувшая Капустина зависимость, горечь поздней, непоправимой бездомности, но голос Паши сохранился колдовской, молодой, певучий, и рот не старый, опрятный, при белых зубах, тогда как у Цыганки, моложе ее на десять лет, два ряда тускловатых, как бы с примесью свинца, зубов.
— Тетя Катя одна, зачем ей томиться? — поспешил он успокоить старуху. — Где же вы ночью были, когда изба упала?
— В середке и была. В избе.
— Всю деревню измытарила. — Цыганка натощак закурила новую папиросу от еще дымившей старой. — Ей кричат: жива ли? А она ни слова.
— Кабы я себя живой считала, чего не крикнуть: думала, мертвая.
— Мужики по бревнышку избу тащат, шапки сбросили, как в церкви или на кладбище, детвора и та притихла, чтобы услыхать, если жива, бабы в слезах по покойнице, а она горя себе не знает, лежит. — Цыганка рассказывала весело, охотно: ведь подарило же их скучную жизнь, озарило необыкновенным событием. — Руки из-под одеяла выпростала, на груди сложила, кровать чугунная, спинки крепкие, потолочные доски на них и упали. У Паши глаза закрытые, под мусором, под пылью, прямо святые мощи покоятся. Бабы в голос, и Паша следом в слезы: поняла, что не мертвая, избу пожалела.
— Тогда только и поняла, когда голос Лизки Холоповой признала, — оживилась Лебедева. — Лизке- то, думаю, на том свете чего делать? Она там всех чертей сколготит. — Собственная шутка, видно не раз уже повторенная, показалась вдруг Паше чрезмерной, и она сказала смиренно: — Вот как я в погорельцы попала: без огня, а в полымя. Фартук на мне — и тот Катин, видишь, короток? — Длиннопалыми руками с ветвистыми выступами вен она провела по переднику, жест был легкий, по-девичьи стыдливый, и спрятала руки в накладных карманах. — Уже лет двадцать я со своей избой рядилась: кто кого переживет. Думала, она меня проводит, а вышло не по-моему. Такая уж моя судьба, — закончила Паша строго, — весь свой род пережить.
— Вам новую избу должны поставить, — начал Капустин уважительно, но недоуменное, предостерегающее движение в сонных глазах Кати остановило его: он будто все-таки спроваживал ее отсюда.
— Я который год отдыхаю, а народ в трудах, — отозвалась Паша, ее честный, прямодушный ум ни в чем его не заподозрил. — Неужто тыщи на меня изводить? А за сотни нынче избы не срубишь. Помню, сама при хозяйстве была: каждый рубль в ладошке держишь, смотришь, куда вернее положить, пока руку не прожжет.
— Теперь по-другому живут, — возразила Цыганка.
— Как бросали на счетах, так и нынче бросают. Деньги всегда учет любят.
— Больше их стало, Лебедева! В миллионщики вышли.
— Без толку тратить — и миллиона недочтешься, без прокурора и следа не найдешь. — Всякое в ней говорило: и привычка, и умудренность давних лет, и страх неведомо перед чем, но выше всего была натура человека, прожившего жизнь в гордой, уже не замечаемой бедности. — Не сушить же мне старыми костями сруб. Бревна нынче скорые, прямо из лесу, им на солнышке отдышаться не дадут. Эти вот, — она потянулась рукой к сухим, янтарным бревнам за спиной Алексея, — пять лет пролежали, прежде чем плотники под топор их пустили, а нынче бревно, как рыбу, на стол: добыли — и на сковороду, в чешуе,