— Я хочу лишить тебя одной иллюзии и завещать тебе великий принцип, — сказал он, очевидно, в стилистике тех же вождей.
Я молча склонил голову. Еще ни один достойный сын не выказывал такого почтения недостойному отцу.
— Жениться надо только затем, — проронил папа, не повышая голоса, — чтобы потом с чистой совестью сказать сыну: какие же сучки эти бабы.
Я поднял глаза и встретил твердый, осмысленный взгляд.
— Для меня любовь превратилась в способ отчуждения от жизни. А ты говоришь — «бабочки»…
Я никогда не произносил при нем «бабочки» с такой великолепной презрительной интонацией. Это была именно та интонация, о которой я грезил.
— Ты решил, что я злодей, так? Взял и прикончил твою невинную мамочку, так, сын?
— Ты сам рассказал мне об этом, Соломон Кузьмич.
— Рассказал, Вадим Соломонович. Для твоего же блага. Я хотел, чтобы ты жил хотя бы с одним светлым воспоминанием, с одним мифом, оставленным в наследство, — со святым образом мамы.
— А теперь, если я правильно понимаю, к чему ты клонишь, ты решил, что мне и этого многовато.
— Нет. Я решил, что правда — превыше всего.
— Разве то, что ты рассказал мне о маме, неправда?
— Я по слабости своей и из-за любви к тебе изложил только часть правды. Мне хотелось убить ее за те слова. Но я ее не убивал.
— А цветы у подножия камня?
— Там похоронена моя любовь.
— Как трогательно. Где же моя мама?
— Она сбежала с тем хлыщом, которого называла твоим отцом.
— Выходит, Сара все же мне сестра?
— Нет. Маша была беременна, когда пришла ко мне. Ее выгнали из дома, а босяк, от которого она зачала Сару, бросил ее. Потом он уехал во Францию.
— Почему же ты раньше об этом молчал?
Отец пожал плечами и опустил глаза.
— Зачем ты мне все это говоришь сейчас?
— Для твоего же блага. Хочу как лучше.
— А я бы хотел увидеть свою мать.
— Вот ее адрес, — он протянул мне клочок бумаги, где каллиграфически были выведены заморские координаты. На английском языке. — Она интересовалась твоим здоровьем.
— Давно?
— Давно.
Похоже было, что в один прекрасный вечер (если не считать проливного дождя и раздирающих небо сухих молний, вызывающих кашель-гром) я обретал живых мать и отца. Жил-был себе горьким сиротой- сиротинушкой — и вдруг «однажды» обрел родителей. Кроме того, у меня появились все права ухаживать за пышнотелой Сарой. Судя по всему, мне несказанно везло. Если бы не горький осадок, из-за которого было не разобрать вкуса счастья, можно было сказать, что жизнь у меня налаживалась.
Знать бы мне, что именно так, медовыми каплями, накапливается горький кубок отчуждения.
Глава VIII. Возвращение на круги своя. Круг первый: до боли знакомые грабли
Мне трудно было отказаться от выстраданного образа матери. Но после общения с отцом на дно души камнем упало нехорошее слово. Бульк. И затаилось, затянутое многолетним илом.
К сожалению, у меня появился повод вспомнить об этом слове-впечатлении со злорадным удовольствием — много лет спустя, когда я сам был уже не только строгим сыном, но и нестрогим, безалаберным отцом.
Я был счастлив в ту пору своего великодушного отцовства.
Несколько смущало то обстоятельство, что я слишком часто возвращался к этой мысли, фиксируя ощущения, которые позволяли мне решительно противоречить какому-то ироническому зародышу, обитавшему в чуланчике на самой окраине моей безбрежной души: «Да, да, я счастлив». Пауза. «Разве нет?»
Зародыш молчал и даже, мнилось, уменьшался в размерах. Но он существовал — и это предательское наличие неизвестно чего где-то там я ощущал как ложку дегтя в бочке меда. Просто физически ощущал вкусовыми рецепторами: роскошный горьковатый букет меда опреснялся какой-то вязкой пластилиновой примесью.
А ведь вопреки ухмылкам гадкого зародыша все складывалось как нельзя лучше. Мне было тридцать три года, я был счастливо женат на женщине красивой и покладистой, родившей мне замечательного сына Федора. Я занимался любимым делом, теорией искусства (теория искусства — это отчуждение от искусства), и нелюбимыми подработками — от этого никуда не денешься; меня уважали и ценили. Что еще?
Я был здоров, неглуп и, кажется, обаятелен. Чего ж вам больше? Недавно познакомился с Лорой, и у нас вспыхнул красивый роман.
Я не был чемпионом, но не был и аутсайдером. У меня не было оснований жаловаться на судьбу.
Кое-что мне в моей жизни не нравилось, разумеется, как же без этого. Например, мне не нравилось имя моей жены: Леда. Леда Артемовна. Оно казалось мне искусственным и созданным не для нее. Несколько нелепым. Претенциозным. Поэтому я его очеловечивал, как мог. Чаще всего называл ее Люсей. Моей тещеньке чуть бы побольше вкуса. Ей, видите ли, не нравилось имя моего сына. Федор, сын Леды. Конечно, в этом есть что-то комическое. А кто виноват? Надо было подобрать для единственной дочери достойное имя.
Мне не нравилось обращение Леды ко мне: муженька. «Что хочет мой муженька на обед?» Какая-то семейная нечуткость к слову, отсюда — фальшивые интонации, имена, жесты. Готовила же она замечательно. Без фальши.
Мне не нравились стильные усики шефа, Питера Виленовича Шемаханова, решившего, что он эстет, поскольку занимается эстетикой. Узенькие, тонкие, подбритые стрелочки над полноватыми то ли глупо, то ли капризно выпученными губами. Черненькие, возможно, в жирном бриолине, словно вытканные шелком по серому полотну. В них было что-то несомненно тараканье, вызывающее брезгливую фобию. Это было тем более странно, ибо шеф был человеком скорее приличным. Своими повадками он напоминал вальяжного лебедя, глупого и безобидного.
Но то, что мне не нравилось, было пустяками. Из разряда мелочи жизни.
Гром грянул тогда, когда моя Леда ушла к вдовцу Шемаханову, к этим претенциозным напомаженным усикам. Ушла по совершенно смехотворной причине: он открыл ей глаза на мой роман с Лорой (которому, между нами, завидовал; он встретил нас однажды в обстоятельствах недвусмысленно интимных, и с тех пор подмигивал мне, как доктор больному, невольно посвященный в личные проблемы пациента).
Уход Леды практически реабилитировал моего отца в моих глазах.
Несколько лет я общался с другим, вновь обретенным отцом, а потом папу вторично атаковал рак. Он позвонил мне и сказал, что желает поговорить со мной откровенно. Хотя куда уже откровеннее того, что он мне излагал дважды в разных версиях. Разве что он опять решил изменить показания.
Но разговор наш не состоялся. Пока я рассуждал о странностях, и даже превратностях любви, папа скончался. Скоропостижно, как говорят в таких случаях. Неожиданно. Мир праху его.
Это было очень не вовремя, и я даже несколько на него обиделся, потому что впервые в жизни потребность поговорить с ним откровенно испытал я.
Вслед за папой не стало и деда (мир и его праху).
Результат их ухода оказался парадоксальным: во мне с энергией вулкана проснулась любовь к жизни. Я бы сказал так: их уход не был напрасным. Как философ, я получал большое удовольствие от внутренней