Света становилось меньше, тьма с удовольствием поглощала время и пространство. Когда я думал об этом, мне становилось просто физически плохо. Не люблю, когда у меня забирают солнце и тепло, но почему-то люблю осень. Она и бодрит, и печалит.
Колючая темень спихнула теплый малиновый закат в пасть чудовищу: зубастый силуэт леса только этого и ждал. Ко мне возвратились ощущения детства. Мне нравилось наблюдать за тем, как звезды набирают алмазную силу, подчеркивая черноту вечера. Как только туманный Млечный путь начинал светиться снежно-нежным мерцанием, я шел в дом и затапливал печь, сложенную дедом.
Вот и сегодня я пошел в сарай, отпер самодельным ключом самодельный замок, изготовленный Кузьмой Петровичем, набрал из поленницы дров, заготовленных еще отцом моего отца, и принес ее к печке.
Скоро загудел огонь. Вопреки обыкновению я не стал дивиться страстным финтам красного пламени. Мне было неприятно оттого, что я так легко запамятовал день, который положено помнить внукам.
Но дело было даже не в этом. Что после нас остается? Корявые яблони, витиеватые замки и ладно сложенные печи? А, дед? Внуки, которым на все это наплевать? Скоро спалю к псам все твои дрова — и что потом?
Мне стало неприятно оттого, что я так давно не звонил собственному сыну. Приручил ли я его? Куда подевался мой семейный инстинкт?
Я прислушался к себе: совесть сладко дремала где-то в светлом углу души. В таком случае, какие претензии к моему папаше?
Я попытался вспомнить свои детские слезы (сразу же ощутил в горле их приятную горечь), но они меня не трогали. Потом я вспомнил Лору, Мау, даже Леду (не к ночи будь помянута, любезная супруга).
Да, Лора. Она была сквозным сюжетом моей жизни, поэтому нет ничего удивительного в том, что я так часто вспоминаю ее в своем романе. Правда, на сей раз мне предстоит не самое приятное воспоминание, вот почему о Лоре как-нибудь в другое время. Да, Лора…
Потом мне вспомнился месячной давности эпизод. У меня закончился хлеб с маслом, и я отправился в деревенский магазин. Здесь я увидел свою знакомую дачницу, жившую в конце деревни — там, где летом заходит солнце.
— Хотите, я подвезу вас в город на своем «Мерседесе»? Сколько можно сидеть в деревне бирюком. Где ваша жена, куда она смотрит? Я бы ни за что не оставила такого интересного мужчину одного.
Я взглянул в ее ярко-зеленые глаза (весенняя, промытая ливнем трава!), призывно распахнутые, отметил про себя свежий овал лица, нежную кожу, медленную манеру говорить, словно признаваться собеседнику в сокровенном, преодолевая внутреннее сопротивление (прелестный недостаток, индивидуализирующий женщину, словно милое заикание), — такие женщины сводят некоторых мужчин с ума. Она была намерена надолго задержаться в районе своих тридцати с хвостиком: в этом возрасте дама чувствовала себя комфортно и уверенно.
Я уже знал, каким будет мой комплимент, который я мастерски вылепливал на ходу (плохой знак: сногсшибательные комплименты обычно удивляют тебя самого, ибо слетают с языка прежде, чем ты их выдумал; технология таких комплиментов — прозрение и откровение, что невозможно отличить от влюбленности; вспыхнувшая любовь — это и есть душа комплимента). Отметив глаза, я дерзко задержался на стройной фигуре и намеренно запутался в возрасте, омолодив женщину до неприличия. Передо мной стояла практически девочка. Уже замужем? Замужем. Двое детей. Двое-е-е?! У меня, кажется, один. А у вас девочки? Девочка и мальчик. Сын похож на маму, а дочь — на папу. («Интересно, на кого же похож мой сын?» — подумал я.)
Дама засмеялась слегка протяжным смехом, чудно сочетавшимся с ее манерой говорить.
Я тут же отметил и прелестный смех, за что вознагражден был взором с поволокой. Я и взор не оставил без внимания, и ленивый поворот головы, и смелый язык застенчивых жестов… Уверен, дама не каждый день слышала о себе такое. Муж, судя по всему, не очень-то баловал ее проявлениями эмоций. Двое детей. Дело сделано. К чему телячьи нежности?
Путь к постели, кажется, был если не открыт, то вымощен цветами. Я всегда испытывал особое удовольствие наставлять рога крутолобым мачо. «Мачики! — мысленно обращался к ним я. — Не зарывайте своих жен живьем. Немного нежности и ласки им не повредит. Поверьте мне на слово: вам же станет лучше. Зачем вы при таких женах бегаете по шлюхам? Это неразумно, наконец».
Однако чем больше я говорил комплиментов, тем более мне становилось не по себе. Женщина (запамятовал ее имя; кажется, Эмма, но не удивился бы, если она оказалась Наташей) мне определенно нравилась, однако я не испытывал к ней того, на что намекал словами — и на что она так мило повелась. Я вдруг поймал себя на ощущении: за честными словами-комплиментами не стоит чувство. Она уйдет — и я через минуту забуду незабываемые зеленые глаза.
Вот это и есть предательство. Не то предательство, что ты сразу любишь несколько женщин, а то, что ты врешь одной из них: твои слова не оплачены чувством, ты ее не любишь. Любить и не сказать об этом — грех; но еще больший грех — говорить о чувстве, не испытывая его. Это предательство любви.
А я не предатель. Врать и имитировать для меня — это большой труд души. Меня можно упрекнуть в легкомыслии и неверности. Ничего подобного. Я верен своим многочисленным любовницам. Я их люблю. Я не вру им — потому что не вру себе.
Закончились мои медитации тем, чем они заканчивались обычно, вечер за вечером. Меня вновь настигло ощущение, куда-то пропадающее ранним утром (я считал день потерянным, если не успевал насладиться живыми красками рассвета: высокое небо, неряшливо размалеванная розовыми разводами лазурь, переходящая в ровное голубое поле, и солнце, хохочущее над своим незамысловатым шедевром), что я инфицирован информационным вирусом неведомой природы. Вот они, симптомы лютой хворобы, свалившейся на меня явно не с неба: тошнота, головокружение, нормальная температура, острая память на детали, которые связывали меня с прошлым, уверенное предсказание в деталях темного будущего, желание плеваться, рычать на всех, часто упоминать мать хомячка и при этом называть себя идиотом.
Я налил холодной водки в граненый «стакан Малиновского» (посуда — тоже наследство деда), выпил, с хрустом надкусил маленькое красное яблочко — и медленно погрузился в сладкое ощущение отчуждения. Особенно приятно я переживал болезненное отчуждение от Мау.
Потом я выпил еще, трезво отдавая себе отчет, что за деда придется пить и третий раз. Как-то нелогично и, следовательно, неожиданно в мои фантазии вторгся Вадим-Сатана. Он заблеял с порога неуверенным тенорком в стиле зрелого Достоевского, окончательно замороченного и потому непреклонно уверенного в себе:
— Большое количество мужских гормонов делает нас неспособными к длительной привязанности. Что тут обсуждать? Это императив природы. Почему нам так не нравятся феминистки — женщины, похожие на мужчину, то есть имеющие изрядное количество мужских гормонов по сравнению с нормальными женщинами? Потому что феминистки неспособны любить. Но у мужчины неспособность быть верным одной женщине — это достоинство, а у женщины неверность — это порок.
Врешь, Сатана. Ты что-то путаешь, упрощаешь там, где этого делать не следует, и усложняешь там, где надо гениально упрощать. Ты мужчина с типично женской логикой. Типичный оборотень. Умственно, следовательно, всесторонне развитый порядочный мужчина с большим количеством гормонов, мужчина- личность, ведущий жизнь-размышление, способен к длительной привязанности — и страдает от своих избыточных во всех отношениях способностей. Он на каждом шагу божественно противоречит сам себе — потому что во всем прав. И в хомячка превращаться не хочется, и от гормонов отказываться невозможно — хотя бы потому, что уберешь «лишние» гормоны, и жизнь-размышление превратится в просто жизнь. Вместе с гормонами лишишься разума. Проклятье умного мужчины — совершенство. Сладкое проклятье, делающее жизнь горькой. Где моя теплая водка?
Вечер, закончившийся где-то под утро, принес мне два сюрприза: во-первых, повалил мокрый снег вперемешку с дождем (прощай, лазурь!), а во-вторых, на меня обрушилось как-то связанное с противным мокрым снегом прозрение: мой побег из города в деревню, от себя, от жизни-размышления — не удался.
Отчуждение от работы, от ценностей цивилизации, от хомяка, от человечества и самой культуры, от себя, наконец, оказалось нежизнеспособно. Я наврал самому себе с три короба и даже не заметил этого.