— Я уже забыла, когда мне последний раз было так хорошо. Нет, помню. С тобой и было, год назад.
— Почему же ты раньше не приезжала?
— Раньше, раньше… Раньше я думала.
— И что же ты надумала?
— Хочешь, я брошу мужа и вернусь к тебе?
— Конечно! — торопливо встрепенулся я, как стопроцентный джентльмен, не позволяя в натопленном воздухе гостиной, служившей мне спальней, и даже столовой, повиснуть двусмысленной паузе (которую тонкая женщина никогда не забудет и не простит; год разлуки, случившийся по ее вине, простит, а заминку ее верного обожателя в несколько секунд — никогда), — и тут же дернулся в противоположную сторону: я понял, что совершаю предательство. Я не знал, хочу ли я того, чтобы Мау вернулась ко мне. Я вольно или невольно начинал ей врать. А это плохое начало для совместной жизни.
— Расскажи мне, что произошло, — попросил я, выигрывая время.
— Именно, именно произошло. Сначала с Вадимом, с мужем, а потом и со мной. Целый год я пробыла то ли в богадельне для миллионеров, то ли в дурдоме, то ли в дурдоме при богадельне. Представляешь, однажды…
Однажды утром с Вадимом-Сатаной произошло невероятное, на первый взгляд, событие, которое, если вдуматься, вполне можно было предвидеть и даже следовало ожидать. Он «вдруг» обратился к Богу, стал верным и примерным семьянином, ревнивым мужем и, разумеется, скучнейшим человеком, которых в просторечии именуют занудами. Был ловелас и дамский угодник, блестящий светский кавалер, а превратился в зануду. Чертовщина какая-то…
Нет, милая Мау, не чертовщина. Скажи мне, какой у тебя потенциал гормонов, и я скажу, какая идеология тебя привлечет, во что ты начнешь верить. Порядочность и верность явились не следствием обращения к Богу, а следствием того, что его перестали интересовать женщины. Более того, он стал раскаиваться в том, что в славном прошлом был бабником. А это можно, можно было прогнозировать: он был глуп, слаб разумом, хотя интеллектуально невероятно развит. Тот же, кто глуп, рано или поздно перестает интересоваться женщинами. Но как же изумительно это уловила своими фибрами Мау, философски необразованная!
Стоп! Я понял: избыточное количество мужских гормонов делает ее уникальной (читай — умной) женщиной. Способной любить настоящего мужчину — и никогда не принадлежать ему целиком: ее тип поведения начинает смахивать на мой, мужской. Мы любим друг друга, потому что мы умеем любить, и делаем друг другу больно — потому что любим себя больше, чем другого (другую). Мы, увы, не однолюбы (в отношении других), хотя и стремимся к этому; и мы, к сожалению, однолюбы (себялюбы), хотя стремимся быть выше этого.
Вот она, загадка Мау, которую моя женщина сама, без меня, не разгадает. Да она и не стремится к этому. Она знает, что ее понимает единственный человек на свете — Соломон Локоток, который убережет ее от ненужных прозрений. Кроме того, она уверена, что ей нечего скрывать и, главное, незачем: лучше, чем она, не бывает. Соломон это должен знать. А если не знает…
Грош цена Соломону. В таком случае все Вадимы одинаковы. Но, кажется, не все.
Женщины, которые любят нас беззаветно, безумно, равно как и те, кто не любит нас вовсе, быстро нас утомляют. Любить надо с умом…
Я слушал Мау и думал о своем.
Хомячок, кажется, я разобрался с тобой. Можешь жить и процветать: ты не способен навредить мне. Злиться на тебя — все равно что проклинать сырую погоду, чреватую проливным дождем. Смешно и нелепо. По твоим правилам жизнь комична; приструнишь тебя, заточишь в клетку — наживешь трагедию. Трагикомедия — это уже полнота жизни, опасная именно своей полнотой. Как все это вынести? Где взять силы, чтобы не унизиться до благородной трагедии, преодолеть смехотворную комедию и легко оставаться самим собой?
— А ты уверена, что Вадим-Сатана даст тебе развод? — спросил я, повинуясь порыву какой-то цепкой логики.
— Я уверена, что он никогда не даст мне развода, — сказала Мау, не отводя холодно блестевших глаз от пламени. — Никогда. До самой смерти.
На душе у меня сразу стало легче. Но, к чести моей, ненадолго.
По щекам Мау катились до смешного крупные слезы, которые она и не думала прятать от меня. Я понимал, что хуже, чем ей сейчас, просто не бывает. А еще я чувствовал то, что она скрывала от самой себя: ведь она будет ждать, что именно я смогу решить ее проблему, я и никто другой смогу сделать ее счастливой. Она желала, чтобы я увел ее у Вадима-Сатаны. И что это за оговорка такая: «до самой смерти»? До чьей смерти?
Я чувствовал то, что чувствует женщина, и при этом понимал ее. Я был и мужчиной, и женщиной одновременно. И потому перестал быть человеком. И потому стремился быть человеком.
На месте Соломона, царя Иудейского, я бы вырезал на внутренней стороне своего перстня такую надпись (древнееврейскими буквами, но славянской вязью): «Когда все пройдет — останется отчуждение…»
А потом бы просто выбросил перстень.
И, кажется, напрасно бы сделал это. Во-первых, перстень наверняка был дорогим и красивым, а во- вторых, именно в тот момент, когда мне захотелось выбросить знаменитое кольцо, — я знаю это точно! — произошло бы отчуждение от отчуждения. Мне бы захотелось продолжить: «И отчуждение тоже пройдет…»
Продолжением этой фразы у меня стало бы предыдущее изречение. Вот такое кольцо в кольце получилось бы. Модель бесконечного движения в бесконечность, в вихрь которого попадает наша до обидного конечная жизнь.
А вот теперь перстень можно выбрасывать в Мертвое море.
К чему кандалы превращать в роскошное украшение?
Глава XVII. Страна чудес
Прошла неделя.
На улице валил мелкий снег, заштриховывая белорусское пространство в японском стиле, — то есть уплотняя его настолько, что исчезали дали, формирующие славянскую душу, и вы начинали получать удовольствие от того, что, сощурившись, не могли видеть дальше своего носа; время, напротив, растягивалось, и целую вечность могло ничего не происходить. Сплошные серые сумерки, условно переходящие то ли в утро, то ли в вечер. От события до события — несколько серых дней.
Так что трудно сказать, когда именно, в какое время суток произошло событие, имевшее фатальные последствия для моей жизни. Кажется, утром, но не ранним. Я лежал на диване, смежив веки, и пытался представить себе то будущее, которое с любыми натяжками можно было считать «счастливым». Кавычки плющили и растягивали это слово, и губы мои вслед за ним расплывались в злой самурайской улыбке. С чувством юмора у меня все было в порядке; у меня были проблемы с будущим. Небо перемешалось с землей, осень с зимой, прошлое с настоящим, чувства с мыслями, райская улыбка с самурайской.
Внезапно, послушный чуткому инстинкту, я открыл глаза. В том углу, где припрятан был топор для непрошеных гостей, стоял именно тот, для кого топор и предназначался, — смутно маячил незваный сударь в каких-то лохмотьях и молча меня разглядывал. А ведь я, кажется, закрывал дверь. Или забыл? Да и когда я последний раз выходил на улицу?
«Уж не папа ли ко мне пожаловал? Может, он не только с болезнью, но и со смертью справился? Возвратился в родную хату из мира теней, чтобы поговорить с сыном серьезно и откровенно. Чудеса!» — мелькнуло в моей затуманенной голове, в которой, казалось, тоже нудно сыпал мелкий зернистый снег, сглаживая углы, выравнивая контуры — запорашивая само понятие «перспективы». Примеривать на себя нелепую роль принца Датского вовсе не казалось мне забавным.