не понимает, недаром ее главный врач Сокольский грозил на кухню в подсобницы перевести за невнимательность к раненым, и если бы я за нее тогда не вступился по ее просьбе, она бы уже грязные лохани терла, а не лезла в медицину!»
Я почувствовала, как у меня похолодело лицо, но виду не подала, а только сказала:
– Так, ну и что вы сделали, накормили раненых?
– Да что вы, сестрица! – обиделся Иван Иванович. – Нешто я не знаю, что это значит – накормить раненого в живот? Все равно что убить человека! Нет, я не душегуб. Авось дотянут до лазарета, там и решат доктора, кормить их или нет. Мы там Авдеева посадили, он опытный санитар, знай им губы ветошкой мокрой смачивает. А доктора не подпускаем. Да он и сам не больно идет.
Очень озадачил меня тот случай, особенно это напоминание о той несчастной ночи, когда умер Девушкин. Я ведь не просила Вадюнина заступаться! Зачем он так?
Но эту обиду легко было спрятать, не показывать. А вот то, что он приказал дать тем раненым есть и пить… Это же и впрямь душегубство! И есаулу делать операцию отказался…
И тут я как-то сразу вспомнила, что ни разу – ни разу! – не видела доктора Вадюнина занятым хоть чем-то, кроме именно «пустяшной перевязки».
«Скорей бы вернуться, – подумала я. – Пойду к Левушке… то есть к доктору Сокольскому, и повинюсь, что Вадюнин меня сопровождал в палату к Девушкину только один раз. Пусть лучше и правда переведет лохани мыть, но я ничем не буду обязана этому человеку».
Вскоре подводы ушли, отправили и тех раненых, и есаула. А у нас с доктором Вадюниным стали отношения такие натянутые, что чуть коснись – и он взорвется. Я старалась держаться от него подальше, не за себя, конечно, боясь – за раненых. Отстранит меня от работы, отправит отсюда… Разве справится одна Малгожата, с ее-то нежными, но неумелыми руками?
А впрочем, Малгожата меня радовала. Работала она не за страх, а за совесть, была весела, очень обо мне заботилась, а чуть только мы останавливались среди полей, бежала собирать подсолнухи. Тут вокруг были огромные посадки, а еды у нас было не бог весть как много. По части реквизирования продуктов Вадюнин тоже оказался слабак, наши санитары гораздо резвее управлялись, раненые не голодали, ну а мы с Малгожатой… Ладно, полдня перебиться на подсолнухах нам было не тяжело.
Малгожата боялась только обстрелов. Я тоже боялась. Но ее страх доходил до смешного: она ни за что не хотела во время обстрела находиться рядом со мной, только одна хотела быть. Отбежит куда-нибудь, сунет голову в подушку (она подушку с собой взяла, не могла абы на чем спать!), как страус в песок, и сидит, скорчившись, дрожит, словно заячий хвост.
– Вместе наоборот не так страшно, – говорила я ей, – зачем убегаешь?
– Ну уж нет, страшно! – бормотала она.
На наше счастье, обстрелы случались редко.
Итак, настал пятый день нашего похода. Вернулись из лазарета несколько двуколок, и мы с Малгожатой взвыли: вещей с нами не было никаких, никакой смены белья, а попросить привезти ни мы не догадались, ни кто другой, конечно, не подумал о нас позаботиться. Я хотела спросить, как себя чувствует доктор Сокольский, да постеснялась. Подумала: кабы случилось бы с ним что, ездовой и так сказал бы, а коли молчит, значит, все хорошо.
Мы как раз остановились на дневку на каком-то большом хуторе и попросили одну хозяйку наскоро вытопить печь и согреть нам воды. Она пустила нас в летнюю кухню, и мы с Малгожатой устроили там стирку и баню. Все с себя выстирали, развесили на дворе сушить, камизэльку и кожушки наши тоже выбили, вычистили, нацепили на яблоневые ветви (там яблони вокруг летней кухни росли), головы вымыли, сами накупались… Только сели, довольные, дух перевести, закутавшись в тулупы, которые дала нам хозяйка, как вдруг обстрел! Красные прорвались, и командир отряда, к которому мы были прикомандированы, отдал приказ: санитарному обозу отойти!
Снаряды рвались уже на улицах. Мы кое-как оделись в сырое, волосы заплели мокрые, обвязались косынками поплотнее и бежать. Я забралась в повозку, вдруг Малгожата ахнула – и обратно во двор, откуда мы только что выскочили! А над головой – у-у-у-ба-бах! У-у-у-бабах!
– Малгожата! – кричу вне себя. – Назад!
Лошади понесли! Ее нет, а ездовой не может справиться с телегой! Смотрю, мимо в повозке с такой же обезумевшей лошадью несется Вадюнин… один, без раненых… Куда это он? В сторону красных? Лошадь, что ли, тоже понесла?
И тут грохнуло прямо по телеге. Прямое попадание!
Наша лошадь, на счастье, напугалась так, что замерла, словно в столбняке. Я соскочила наземь и кинулась к телеге Вадюнина. Ну, думаю, бывают же чудеса, может, живой?
Подбежала – какое там… Все нутро выворочено. У него была агония, уже последние мгновения. Я посмотрела в его лицо: глаза широко распахнуты, красивые миндалевидные глаза… брови сошлись на переносице с мучительным выражением…
«Я его знаю, – подумала я. – Я его видела! Эти глаза видела, эти брови… Я его знаю!»
И вдруг слышу крик:
– Сестра! Сестрица! Помоги!
Оглянулась – о боже… Малгожату несет на руках ездовой, ее платье кровью затекло, а в руках… камизэлька! Да, да, камизэлька, о которой я начисто забыла, пока мы улепетывали сломя голову!
Так вот почему она вернулась! Вот куда побежала!
И тут у меня словно бы что-то сдвинулось в голове. Как будто мысли там не просто так сами по себе жили, не просто метались из стороны в сторону, а лежали слоями, и все эти слои внезапно сместились, и тот слой, который до того мгновения был погребен под другими, незначащими, оказался наверху. И хлынуло из него прозрение…
Не знаю, конечно, может быть, там, в нашей голове, процесс мышления как-то иначе происходит, даже наверное иначе, но я ощутила его физически, всем существом своим.