может, получится затаиться, дождаться рассвета. Но ныло, сжималось от плохого предчувствия сердце, как когда-то в далеком январе сорок второго, когда бежал по обледенелой мостовой от преследовавшего его немецкого конвоира.
Все-таки поморозился он тогда сильно — до гноящихся ран. И плохо бы пришлось Соловцу, если бы не Игорек и его бабушка, что почти два месяца выхаживала беглеца: каждый вечер перед сном приносила к кровати таз с теплой водой, мыла морячку синюшные изодранные ноги, а потом смазывала их гусиным жиром и обматывала тряпками. Раны зажили довольно-таки скоро, но еще долго оставался отек. Даже сейчас, спустя два года, при любой непогоде ноги ныли так, что хоть на стену лезь.
К весне, когда наконец поправился и окреп, Костя решил, как ни отговаривали Игорек с бабушкой, пробираться к своим, к фронту. Прощались, словно родные, да и на самом деле они стали ему за эти месяцы близкими людьми. Галина Ефимовна даже всплакнула, перекрестила на дорогу:
— Ты уж береги себя, Костенька, береги…
На третий день пути, проголодавшись, он рискнул зайти в лежащее на пути село и сразу же натолкнулся на полицаев. Человека четыре — они неторопливо шли поперек улицы навстречу, лузгая семечки и ведя перед собой нескольких молодых парней. Морячок хотел уже было шмыгнуть в ближайший проулок, но опоздал — Костю заметили.
— А ну-ка иди сюда, малец… — подал голос один из полицаев, рыжий здоровенный детина.
Болтающаяся за спиной его винтовка казалась игрушечной. Предчувствуя беду, Костя подошел. Рыжий вгляделся в лицо морячка и вдруг присвистнул:
— Да ты и не малец-то вовсе. Документы?
Документов у Кости не оказалось.
— Все понятно, — недобро сощурился полицай. — А ну-ка, пойдем-ка с нами.
И словно боясь, что Костя чего доброго улизнет, положил свою тяжелую руку ему на плечо и подтолкнул к арестованным парням — всем лет по восемнадцать-двадцать.
— Куда это нас? — спросил морячок у одного.
— Навстречу твоему счастью, в Германию, — усмехнулся тот грустно. — Работать на них будем.
Их привели к какому-то сараю, где и заперли до утра.
А утром была станция и битком забитые парнями и девчатами товарные вагоны. С грохотом задвинули двери, навесили замки. И загудел, завыл паровоз, сильно дернув, потянул за собой состав, и перед стоящими на насыпи автоматчиками, замелькали забранные колючей проволокой окошки, а в них молодые встревоженные лица, золотые да русые косы.
Весело стуча колесами, торопился на запад товарняк, но совсем невесело было в его вагонах. В глазах запертых внутри людей — тоска, а в головах — невеселые думки о доме, о зыбком, совсем неопределенном будущем. Но не у всех, правда, не у всех…
Негромкий шепоток в углу вагона. Колесный перестук заглушал, рубил фразы, но слышался, отчетливо слышался чей-то уверенный басок:
— Что скисли-то?.. В Европу как никак едем. Немцы — нация культурная. Мама говорила… Уж лучше там, чем здесь, под Советами, корячиться…
Ах мама, что же вы такое говорили сыну? Неужели вы не чувствовали вашим материнским сердцем, что ждет его на далекой чужбине, что не работником едет он туда, а бесправным, бессловесным рабом?.. Неужели вы не видели, что творят на вашей земле «культурные» немцы? Неужели не знаете, что в ярах, в наскоро отрытых траншеях, заброшенных шахтах и колодцах лежат тела невинно убиенных, и стонут, стонут их неупокоенные души над обожженной рукотворными пожарами землей?!..
Но уверенно гудел из угла басок. И солнечный луч, пробиваясь сквозь забранное колючей проволокой окно, скользил по лицам, и как хотелось в этот миг поверить, что впереди действительно ждет счастливая, сытая жизнь с румяными добродушными бюргерами и фрау в белоснежных передниках — точь в точь, как на немецких пропагандистских плакатах.
На второй день пути, когда вдоль железнодорожного полотна потянулись непроходимые белорусские леса, Костя решительно отодрал от пола несколько прогнивших досок, которые приметил еще в самом начале дороги, и был таков.
— Дурак! — произнес все тот же басок из угла, когда Костя протискивался навстречу бешено бегущему полотну. Страшно громыхали колеса, лязгали сцепкой вагоны, но уж лучше убиться, чем горбатиться на врага.
Не убился. Поцарапался, правда, и ушибся сильно, но живой приподнял над насыпью голову, когда поезд, прогрохотав над ним оставшимися вагонами, стремительно укатил в сторону границы. А морячок остался один на один с тревожно шумящим на ветру лесом.
Несколько дней скитался по лесам, ночевал в стогах сена — спасибо добрым людям, что давали еду, — пока не попал к партизанам.
Тогда Косте довелось навестить и свое село, или вернее оставшееся от него пепелище со страшными остовами уткнувшихся в небо печей…
Чудом уцелевшие, не попавшие в тот день в облаву люди рассказали, что всех селян загнали в большой сарай и подожгли. Как объявили каратели — за связь с партизанами. В этом сарае, в котором до войны хранилось летом душистое сено, играли в прятки поселковые мальчишки, а теплыми вечерами сворачивали иногда влюбленные парочки, сгорели и Костины родители.
Теперь морячок жил только одной мыслью о мщении.
Они пускали под откос поезда, вылавливали и отстреливали, как бешеных собак, полицаев, нападали на немецкие колонны и штабы.
А потом было первое ранение, самолет и встреча с женщиной, услышав имя которой, пришел в страшное волнение Сергей Евграфович Крутицын.
Хотя толком ее Костя не видел, не до того ему было. Невыносимо пекло в простреленном боку, и он то и дело проваливался в забытье. Да и темно было, но слышал, как командир отряда (он и эта женщина как раз остановились около носилок с ранеными) называл ее то Марья Борисовна, то товарищ Крутицына. Женщина, помнится, все отказывалась лететь, но командир настаивал на своем, говоря, что оставаться в N ей уже стало опасно. Услышав знакомую фамилию, Костя порывался выяснить, не жена ли она того самого Крутицына — его боевого товарищи и спасителя. Но тут началась погрузка на самолет, а в воздухе морячку стало совсем плохо. Очнулся он уже во фронтовом госпитале. Помнил только, что женщина летела не одна, а с маленькой девочкой, то ли Таей, то ли Таней.
— Она это! Ну, точно она — жена моя и дочка приемная! Эх, Машенька, Машенька. Значит, партизанам помогала, лихая головушка, — качал головой старшина и все выпытывал у Кости мельчайшие подробности той ночи.
— Да, вы не волнуйтесь так, Сергей Евграфович! — успокаивал его Соловец. — Я думаю, все у ваших родных нормально: их ведь на Большую землю вывезли. Нам тогда в отряде совсем тяжко стало. Немцы целую дивизию против нас бросили. Облаву за облавой. Говорят, даже название для операции придумали: «Стеклянная ночь».
Крутицын согласно кивал, но васильковые глаза его, заметил Костя, обращенные куда-то вдаль, были печальны.
«Эх, где вы сейчас, дорогой товарищ Крутицын, капитан, Дима?.. Небось залегли в какой-нибудь ложбинке, вслушиваетесь в далекую стрельбу и ругаете почем свет своего непутевого радиста».
А голоса, казалось, звучали уже повсюду. Он слышал, как шумит сминаемая грубыми солдатскими ботинками луговая трава, все ближе и ближе, и чуть не плакал от собственного бессилия.
Судя по всему, его подстрелили наугад. И от этого было обидно до слез, совсем как зимой сорок второго, когда выписавшегося из госпиталя и все честно рассказавшего в военкомате про свой плен морячка вместо фронта отправили в фильтрационный лагерь для проверки. Тогда, закусив до крови губу, он чуть было не разрыдался перед нагло, с усмешечкой, глядящим ему в глаза особистом…
Костя лежал неподвижно, надеясь, что немцы пройдут во тьме мимо, но один из них надвигался прямо на него, и морячку ничего не оставалось, как нажать на спусковой крючок. В яростных вспышках уходящих во мрак пуль он успел различить тускло блеснувшую ременную пряжку и сжимающие автомат кулаки. Немец тяжело и как-то сразу, обдав Соловца запахом папирос и разгоряченного бегом тела, обрушился в траву буквально в шаге от него. Послышались отчаянные крики. Чей-то сорванный голос