мог.
– О-о-ой! – зарычал, как зевнул, широко. – И расскажешь. От кого ж бедной девке узнать?
Опять голову спустя и тихо совсем, шепотком:
– И лавка узка, Сенюшка…
– Да зачем нам лавка? – весело перехватил Сенька. Перехватил её двумя лапами и к себе притягивал.
А Катёна голову подняла, медленно подняла, и – в полные глаза на мужа – и как будто с испугом, а он же её не пужал, аль то бабья игра такая? – их пойми:
– А веником – не засечёшь?…
– Не засеку-у-у! – Сенька довольно, и уж сам, рукой торопя…
А она, задерживая:
– А – посечёшь?…
И как это враз перечалилось: то сечки боялась, а то вроде бы упустить её боится. Ещё гуще Сенька в хохот:
– Посеку-у-у! Подавай хоть счас!
И Катёна – ещё одетая, как была, – погнулась за берёзовым веником!
И – бережно, молча, перед собой его подымая… выше своей головы, ниже сенькиной… подала!
И из-под веника – смотрит: чего будет? Секи, мол, секи, государь мой.
Остолбенел Сенька, сам напугался:
– Да за что ж? Да ты рази…? Да ты уж ли не…?
Леш-ший бы тя облобачил!
36
Арсений был мужик не жестокий, не жёсткий – и со всеми людьми, а с Катёной вовсе мягкий. Оттого стояли между ними ласковость и свет, только радуйся, пожаловаться не на что.
Пока Арсений за ней ухаживал и их первые месяцы до войны, когда она понесла Савосю, прошли у них как под солнышком тёплым, без единого резкого окрика, без единого удара разлапистой его рукой – да она ведь ему и осерчать не давала, быстрей того догадывалась и исполняла.
Потом война выгрызла всю жизнь, оставила ломотками – первый отпуск, как сон летучий, теперь вот второй, а меж ними безмужье: носить, рожать, кормить да о муже думать – и каким вернётся и что будет у них?… Преж того – вообще ль вернётся? И тоскуя, тоскуя, тоскуя по своему избранному, сколько раз за топкой, за дойкой, за птицами, за жнивом, за сенным согрёбом, за мочкой, за чёской, за пряжею, за тканьём она и так, и сяк, на все лады строила его возвращенье: и в какую пору года, и в какую пору дня, и за чем её застанет, на пороге ли, в сенях ли первый раз поцелует.
Но потайней и упорней, себе самой дивнее, ещё и иное что-то разгоралось в ней. И не назовёшь-то – что.
Такое что-то не добранное, самой себе не понятное. Такое что-то таимное, что и подружку верную на угадку не призовёшь. Такое нутряное, или уж самой доведаться, или покинуть, смириться.
И в жалобу не сложишь. Кажется, жили – милей уж некуда. Коротко только. А разлуки вот: должей куда. И в эту вторую разлуку, после первого отпуска, встрапилось Катёне: хотелось ей, чтобы муж воротился с войны не целиком прежний. И вся простота бы светлая оставалась, и вся добродушная ласка. А – ещё бы что-то. И на руки подкинет, как дитя (ему по весу – всё одно, что Савоську). А – ещё бы.
Плужникова жена Агаша, хоть и старше Катёны на два года, но в одни хороводы ходили когда-то. Агаша – уж такая пава была, да и в замужестве такой осталась, – а и переменялась же рядом с мужем, ну вся дочисту. Вот диво: и та ж оставалась, и вся дочисту переменённая.
Как-то ей Катёна и скажи про это.
Зубы открыла свои жемчужные крупные:
– Ты с мужем, что ж? И не жила, поди, почти. Вот поживёшь, во вкус войдёт, да пригнетёт – тогда и ты переменишься.
Пригнетёт! – ведь вот слово какое сказала! Пригнетёт!
И встряло это слово в Катёну. Нераскрытое, а в нём – всё.
И так, и так его обчуивала. Было в нём что-то.
Воротился бы Сенька не прежним лишь милым, а – грозным, что ль? Нет, не грозным. А – ко власти повёрнутым?
Были до войны в Каменке и в соседних деревнях случаи, когда парни гурьбой ловили девок поодиночке, задирали им подол наверх и выше рук, выше головы завязывали верёвкой. Иногда – по озорству, пустить девку на посмех, голой и безглазой, ино – в наказанье, если считали парни, что та девка нарушила честь и закон, тогда ещё и ремнями нахлёстывали. И когда слух потом проходил между девок – все полошились, квохтали, охали, страшней и позорней кары придумать нельзя, оборони Бог попасть под такое насилие, и честили-проклинали тех парней, да пойманная, когда в темноте, не успевала их и опознать. И Катёна, в лад со всеми девками, тоже отмахивалась, и за головоньку бралась, и жмурилась – а в зажмуре, а в ядрышке ото всех: а вдруг бы то – он был сразу? по голосу, по руке, сердцем ли угаданный – сразу он? и не для посрамища на деревню, а только – власть пришёл заявить? И рученькам размаху нет, и глазами не видишь, только убегать можно, – а ведь ноги нейдут, воли нет, так и рухнешь?…
Сласть дрожащая…
Все же видим: петух с какою яростью курицу топчет, кажется – закогтит насмерть, а поднялась, отряхнулась как омытая, и плавно яичко понесла.
Только Арсений при росте своём, при своей могуте далее всего от пересилья, Катёну боится меж лап раздавить, так и говаривал, не про неё одну: “Баб ещё с девок жалеть надо”. Скажет Катёна ему: “Сенечка, не надо мне попускать! Сенечка, не бесперечь меня лаской, а то я попорчусь!”, – смеётся: “Ты – не попортишься”.
И правда, уж так вилась, трепетала – за одно одобренье его.
А в этот год второй военный – встрапилось Катёне. Но не знала, при приезде мужа – решится ли выговорить? Да что выговорить? – не знала сама.
А он и приехал совнезапу, без письма – а сразу на порог! В двери-то ни в одной не помещался, выше всякой двери – го-спо-дин! Как завихрилась, завертелась Катёна втрое быстрее своего обыка, все дела справляла и баню готовила, семенила-бегала, а в самой колотилось, колотилось – а что? чего?…
И не думала, что засечёт, – “а не засечёшь?”. В игру просто – “а посечёшь?”. А как веник стала подымать – вдруг обмерла, уже не внарошку, страшно стало, а руки сами веник тот подымают, дрожат.
Как крикнет Сенька:
– Да ты уж ли не…?
Надо же! что подумал!… Из игры-то!
– Нет! нет! – закричала Катёна, головой замотала, волосишки туда-сюда…
А веник-то – уж брал он от неё. Уж взял.
– Нет, нет!! – ещё кричала Катёна, а – зажмурилась. Почему – зажмурилась? коли бы в глаза ему, он бы поверил! А так -
не поверил.
И – страшный новый голос услышала, не сенькин:
– А ну, задирай панёву!…
Открыть бы глаза, голосом полным кинуть ему, что – нет!! Так – голоса нет. Так голова – сама вниз, вниз. И – руки вниз. И – взялись за панёву.
А Сенька тогда – ещё жутче:
– Повышь!… Повышь!… Никни!…
А этот голос озверелый уже и не смилуется. Впоследне, ещё не закрытая, нашлась, посмотрела ему в глаза, а он-то выпученный!