на сцене клуба, ожидая, когда Зелинский спросит у него, почему-то казалось, что этот Зелинский все знает: «Все преступления твои, братец, налицо, кроме одного… И ты знаешь какого?»
Да и кто, если подумать, мог догадаться, что за странная трехнедельная командировка оказалась на завод ЗИС, после которой он приехал молчаливей прежнего… Рассказывал лишь про баню с белыми простынями, которая поразила его воображение, про Москву, а про остальное железно молчал.
По ночам лишь просыпался от липкого страха, заставлявшего вздрагивать и слышать, как учащенно барабанит сердце, переживая сильней, чем наяву, увиденное и услышанное за тот короткий срок. И – особенно – этот, доносящийся до него голос: «Ко-стик!»
Костик оглянулся. Показалось, что кто-то позвал. Светило в рыжие от грязи стекла под самое перекрытие солнце, его косые лучи пятнали стены и пол. Слух уловил музыку, но не поверилось, откуда бы ей взяться здесь, на заводе. Но музыка и впрямь звучала, она доносилась со двора, то сильней, то тише, это были марши…
Швейк прокричал привычное:
– Кончай ночевать! Последний бежит за доппитанием!
Силыч пробурчал про козу Мурку, которую бы пора доить.
Швейк сказал:
– А мне сон приснился про твою Мурку, знаешь?
– Ну, ну! Говори!
Все и Силыч уставились на Швейка, привычно ожидая занятной байки.
– Эх, как там моя Анечка… Единственная, неповторимая, вечная… – потянулся Швейк, оглядывая всех и улыбаясь.
– Ты про козу давай! А про Анечку и Людочку мы знаем!…
– Вижу я, идет по поселку Силыч и ведет свою козу, – начал Швейк и замолчал.
– Рассказывай! – разрешил Силыч, посмеиваясь.
– Разрешаешь?
– Конечно!
– Так вот, ведет он козу на веревочке, а навстречу ему милиционер.
Тут проснулся Костин страж и сразу спросил:
– Кто? Кто?
– Не вы! Не вы! – быстро отреагировал Швейк. – Другой совсем милиционер. И спрашивает он Силыча, кого, мол, ты ведешь-то? А Силыч отвечает: «Кота вывел на прогулку…»
– Кота? – спросили ребята. И Силыч удивился.
– Ну да, говорит, кота Мурку… – продолжал Швейк. – «А чего же у твоего кота рога выросли?» – спрашивает милиционер…
А Силыч и отвечает…
– Ну? Ну? Что отвечает Силыч-то? – спросил кто-то, хихикая.
– И Силыч отвечает… Рога… Это, мол, его интимное дело…
Тут влетела в цех Ольга Вострякова.
– Сидите? – спросила, а у самой рот до ушей. – Ничего не знаете?
– Знаем, – пробурчал Силыч, которому помешали дослушать историю, нарушив под самый финал. – Из прорыва вышли…
Швейк добавил:
– И милиция помогала!
– Да нет! Нет! – произнесла Ольга, сияя, из нее так и рвалось, и никак она не могла высказаться. И вдруг произнесла так, будто до самой только дошло: – Ребята… Ведь победа…
Так оно прозвучало для них для всех первый раз.
А потом каждый из услышавших сам попытался произнести это слово. Но не так, как прежде, когда его ждали и когда оно выходило как бы вопросительно, а по-новому, будто бы пробуя его на вкус и понемногу с ним сродняясь, находя свою собственную, личную в нем интонацию.
Победа. Победа. Победа. Победа. Победа. Победа. Победа.
Вот столько раз его повторили. Это слово пришло не извне, а родилось внутри каждого, и потому оно стало сразу своим, обозначающим самое откровенное в жизни, до конца ее. У каждого не только само слово, но и сама Победа была своя, хотя и общая со всеми. И никто, наверное, еще не догадывался, что теперь оно будет звучать для них всю жизнь, ибо сам день, которого они еще не знали, не видели, станет для них одним из самых дорогих и близких дней… Чем далее во времени, тем глубже, сильней для его понимания.
Сейчас же этот день никак не осознавался в исторической перспективе, а казался лишь границей, за чертой которой заканчиваются все в мире страдания, все потери, все смерти, а начинается новое, которому, хоть оно и мир, но нет реального названия. Мир – уж слишком просто и обыкновенно, а то, что будет, будет, ясное дело, необыкновенно и прекрасно.
Люди из цехов валили на улицу, ослепленные ярким днем, оглушенные собственным сердцебиением, сливающимся с тактами яростной, гремевшей будто с небес музыки.
Кто пережил Победу, тот не может не помнить, что день этот с утра был особенный и даже воздух был особенный, он искрился золотом и полыхал солнцем.
И те, кто появлялся на улице, выходя из домов, тоже изменялись, становились иными, в их глазах, в жестах, в настрое возникало торжественное и ликующее и наступала особенная близость между каждым человеком и всеми остальными людьми.
Они стояли за воротами: Силыч, Швейк, Костик вместе с милиционером и вся остальная смена.
Стояли и щурились, потому что они еще не жили при Победе и не знали, как при ней живут.
Какой-то пацан гнал мимо тряпочный мяч, играя сам с собой и делая самому себе пасы.
Все вдруг уставились на него, на его ноги, ловя мгновения этой странной игры, про которую они, казалось, навсегда забыли.
И вдруг кто-то, опомнившись, завопил:
– Подкинь!
Бросились к мячу, сняв его с ноги пацана, и погнали по лужайке, поднимая столбом пыль.
– Пасуй!
– Вдарь!
– Подкинь!
– Мочи!
– Мазило!
Милиционер не отставал от других и тем более от Костика, которого ему следовало сторожить. Где-то на подходе к импровизированным воротам он рассерженно закричал:
– Подсудимый! Отдай мяч! Я кому говорю… Отдай!
Откуда-то появилась Лялька.
– Ребята… Возьмите меня…
Силыч коротко, но выразительно взглянул на нее и промолчал.
– Возьмите… меня… Я же первая принесла Победу!
– Обвинительница! Ольга Викторовна! – сказал Силыч громко, указывая на нее ребятам и как бы представляя.
– Но я же Лялька… Я же Гаврошик…
– Ах, Лялька!
– Да, да!
– Ладно, – разрешил Силыч. – Становись, Лялька, в ворота и защищайся. – А ты, Костик, будешь ей бить!
Ольга попыталась торговаться, но все прикрикнули на нее, и, поняв, что ее взяли, почти взяли, она встала в ворота, надев чей-то от солнца картуз. Рядом стоял мальчик, хозяин мяча, и просил ее:
– Теть, я этот угол держать буду…
– Держи, – кивком разрешила она и поплевала на руки.