которая, в сущности, была от него почти так же далека, как Рита от меня. Это теперь она пишет мемуары, открывает памятники, председательствует на вечерах памяти, консультирует издания. А тогда она не столь уж высоко ценила его любовь, она тогда царила, кружила головы, правила бал. А его она мучила, то приближая, то отталкивая, то очаровывая, то разбивая ему сердце.
Владислав Сергеевич верно назвал мой метод исследования. Он действительно сыщицкий. Но я ему тоже верно ответил — все дело в том, что я хочу знать правду. Обыкновенную, человеческую правду. Или высокую истину, что в конечном счете одно и то же. Звонит телефон. Я сдерживаю себя, чтобы не кинуться к нему немедленно. Рита тоже делает вид, будто ее не касается.
Наконец Борис Маркович поднимает свою утомленную голову. Внимательно смотрит на меня. Потом столь же внимательно на Риту. Он говорит:
— Алексей Николаевич, снимите, ради бога, трубку.
Теперь совесть моя спокойна, и я подхожу к телефону, кажется, немного быстрее, чем следовало бы. Разумеется, это — Риту. Один из тех хорошо поставленных, истинно мужских голосов. Наверное, если бы я звонил Рите, мой голос срывался бы и дрожал и вообще звучал бы неубедительно.
— Одну минуту, — равнодушно-вежливо говорю я. Мне бы надо положить трубку на стол и как ни в чем не бывало пойти на свое место, а я почему-то стою с трубкой в руке, чтобы передать ее Рите, как эстафету. Она подходит совсем близко, и я чувствую, как у меня сжимается сердце, я почему-то совершенно безотносительно к самому себе, почти теоретически представляю, как приятно обнимать Риту, ощущая ее плечи под нежной шерстью платья и касаясь ее русых густых волос.
Она берет у меня трубку и улыбается, словно устанавливая со мной веселый заговор.
— Здрааасьте, — говорит она забавным, ласковым голосом, какого я от нее никогда не услышу, и снова улыбается, глядя мне при этом в глаза.
Вот непонятная вещь — несколько лет назад, в армии, когда я и знать Риту не знал, наш грузовик перевернулся однажды ночью — дело было зимой, в степи, я лежал на снегу и думал, что уже все, и слезы замерзали у меня на лице, и непонятно было, что наяву, а что в бреду, — мне почему-то слышался Ритин голос, такой, каким говорит она в эту минуту, но я-то, конечно, не знал, что это она, я знал только, что никто раньше так со мной не говорил…
— Я вам этого не обещала, — смеется в трубку Рита.
Зачем я слушаю ее? Это даже унизительно. Она, разумеется, ничего не замечает, до меня ли ей теперь, но я-то знаю, что делаю. Ох эта отвратительная привычка слушать чужие разговоры. Если бы не она, я бы не приставал к директору по поводу Анны Николаевны Кизеветтер.
Полгода назад приятель затащил меня в актерский ресторан. Когда мы пришли, там было пусто, поскольку спектакли еще не кончились. Было там необычно уютно для ресторана, и мы засиделись, заболтались, обсудили, как полагается выпившим интеллигентам, все мировые вопросы, и вдруг оказалось, что ресторан уже полон. Люди с очень знакомыми лицами сидели и ходили вокруг, и мне показалось, что рассаживаются они неправильно, плохо соответствуя друг другу, и я принялся мысленно создавать новые мизансцены, прикидывая, кого бы с кем следовало посадить, чтобы получилась совершенная идиллия. Она, не родившись, была и нарушена: за нашим столом устроились еще трое: молодой мужчина с печальными и в то же время наглыми глазами, похожий на конферансье, его дама, которая все время курила, словно поклялась поставить мировой рекорд, и пожилой господин, у которого потертое, невзрачное лицо искупалось старомодно хорошими манерами. Вот он-то все время и говорил правильно поставленным значительным голосом вещи, к сожалению совершенно незначительные, лишенные вкуса и аромата и к тому же настолько известные, будто бы не он лично был свидетелем всех этих историй сорокалетней давности, а вычитал их из неталантливых мемуаров. Впрочем, собеседники слушали его внимательно и даже время от времени вежливо удивлялись: «Не может быть!» Он о многих известных людях говорил, и потому, когда упомянул Поэта, я ничуть не удивился — это была все та же ресторанная пошлость. И вдруг он все тем же в высшей степени компетентным и доверительным тоном произнес фразу, которую я помню наизусть, настолько она меня касалась, он сказал: «Между прочим, у Анны Николаевны есть неопубликованные стихи, которые она вряд ли когда-нибудь кому-либо покажет». Так и сказал: «у Анны Николаевны», не упоминая фамилии, намекая таким образом на свою особую вхожесть и осведомленность. Я тогда, забыв о всех приличиях, чем страшно смутил друга, совершенно прямолинейно пристал к пожилому рассказчику. Я спросил, насколько реальны его предположения. «Это не предположения, это факты», — высокомерно заявил он, но потом несколько смешался: одно дело — вести ни к чему не обязывающие разговоры, и другое — отвечать на недвусмысленные вопросы, к тому же поставленные совершенно в упор, как нож к горлу.
Уже перед уходом я неожиданно растрогал старого джентльмена. Его спутники, по-видимому, прошли в гардероб, а он стоял перед невозмутимым швейцаром и что-то ему тоже рассказывал, суетливо роясь при этом в кармане пиджака. Со своим двугривенным, опущенным в бездонный швейцарский карман, я оказался очень кстати.
— Вам надо разыскать Георгия Константиновича Баха, в свое время это был весьма известный артист, — словно невзначай сообщил мне старик по дороге в раздевалку, — он подтвердит вам справедливость моих слов.
— Так где же его разыскать? — Я мгновенно достал записную книжку, но старик еще более высокомерно, чем прежде, поджал губы.
— Этого я не могу вам наверное сказать…
— …Ах, значит, сейчас вы одиноки? — сказала Рита.
Я бы очень хотел узнать, кто же это сетует на одиночество. И что ему известно об одиночестве, если он может кокетливо жаловаться на него в телефонном, ничего не значащем разговоре. Настоящего одиночества стыдятся, я-то знаю это, стыдятся, как болезни или тайного порока, стыдятся той пустоты, которая исподволь, незаметно образуется вокруг человека, стыдятся своих криков и метаний, которых в пустоте никому не слышно.
Уже на следующий день я принялся разыскивать весьма известного некогда артиста Георгия Константиновича Баха. В ВТО о нем ничего не знали. Я пошел в театральный музей. При мне тамошние милые женщины и мой соученик по университету, кандидат наук Саша Маркушевич, перерыли ворох документов — старых программ, театральных журналов, от которых теперь не осталось и названия, — красивые это были названия, газетных вырезок и театральных афиш.
— Есть Мах, — сказал Саша, протирая очки, — тебе не нужен Мах Леонид Борисович, руководитель херсонского ТРАМа? Или Блох Исидор Ефимович, критик, сотрудник еженедельного журнала «Рампа и жизнь»?
— Саша, мне нужен Бах Георгий Константинович, известный артист.
— Известность не научный критерий, — сказал Саша. — Каждый артист полагает, что он известен. И самое нелепое в том, что он по-своему прав. Нет профессионального кретина, у которого бы не оказалось своей публики.
— Или своей навязчивой идеи, — уточнил я. Надо было извиняться за беспокойство.
— Подожди секунду, — попросил Саша, — мы зайдем еще в одно место.
Мы долго шли по скрипучим деревянным лестницам, то вверх, то вниз, и, когда я окончательно запутался, очутились в комнатушке, где не было ни книг, ни афиш, а только арифмометры на столах.
— Наш главный бухгалтер Мария Ивановна, — сказал Саша. — В известном смысле самый серьезный среди нас театровед.
Пожилая женщина в деловых очках без оправы снисходительно улыбнулась.
— Вы никогда не принимаете меня всерьез, — продолжил Саша, — а я к вам по делу. Мария Иванна, помочь можете только вы. Вам знакомо имя Георгия Константиновича Баха?
— За что я вам выписываю зарплату, Саша, — сказала бухгалтер. — Георгий Бах был во время нэпа премьером частной оперетты Выгодского. — Она улыбнулась, и глаза ее за строгими деловыми очками подернулись романтической дымкой. — Если бы видели, Саша, как он был хорош в «Баядерке» и «Марице». Комильфо. Ком иль фо, не то что ваши теперешние гитисовцы.
Саша церемонно поцеловал Марии Ивановне руку. То что называлось раньше — припал к ручке. В отделе музыкальной комедии мы разыскали старую карточку, наклеенную на твердый фирменный картон фотографии Свищева-Паолы. Мужчина во фраке и твердом пластроне и вправду был красив —