портвейн, сухой херес, коньяк, чуть ли не довоенный сараджевский, и при нэпе, я вам скажу, можно было пожить… — Вот тут я понял, что Бах был действительно хорошим актером — так зримо описал он этот натюрморт былых дней, так живо и молодо пережил его, словно в эту самую секунду на трехногом журнальном столике располагалась перед ним та великолепная трапеза, а не бутылка недопитого кефира с куском недоеденной булки. — Да, херес с легкой горчинкой, un tout petit peu. О чем, бишь, я? Ах да, раздается звонок. Вообразите, ужин в разгаре, те минуты, когда каждое слово обретает тайный прелестный смысл и когда взгляды делаются красноречивее слов… а у Ани глаза… ах, молодой человек, и улыбка Джиоконды… Вы можете себе представить, как кстати этот звонок! Мы ужинали во внутренней комнате, Аня прикрыла дверь и принимала визитера в гостиной. Как вы догадываетесь, это был Поэт. Вы можете быть уверены в моей деликатности, входить в чужие интимные обстоятельства не в моих правилах. Но знаете, объяснение в соседней комнате было бурным, а я уже выпил слегка, да и мужское тщеславие, не забудьте принять во внимание, я был в вашем возрасте… Словом, Поэт, как всегда, принес стихи — он считал их неотразимым аргументом — вот вам первая ошибка. Аня сказала: «Ах опять про любовь!» — понимаете, очаровательное лицемерие. Поэт, непонятый, гордо уходит. Между прочим, Анна Николаевна всегда была достаточно дальнозорким человеком, стихи, которые она только что небрежно бросила на стол, она при мне аккуратно сложила и спрятала в бюро. К слову сказать, настоящий Гамбс, я в этом понимаю… Вот, собственно, и все, что мне известно, если в этом заинтересована русская культура, как вы выражаетесь… Ужин, кстати, был испорчен. Пропала атмосфера…
Я поблагодарил Баха за рассказ и поднялся, чтобы уходить.
— Так вы ничего не забыли? А то у меня копии есть из НКПС, из Медсанпросвета… — Передо мной вновь сидел добродушный боязливый старичок, скромный сосед, созерцатель телевизионных передач, аккуратный читатель вечерней газеты.
Рита кладет трубку и проходит совсем близко от меня, неразрешимая и недостижимая, как во сне. Остался лишь ее запах, нежный и сжимающий горло.
Я встаю и подхожу к окну. Падает снег. Крупный, театральный снег моей юности — школьного двора в сугробах, катка «Динамо», где хлопья вились в лучах прожекторов и мешались с музыкой, тихих арбатских переулков, занесенных так, что мостовая сливается с тротуаром. Я смотрю в окно, чтобы не смотреть на Риту. Я думаю о себе, чтобы не думать о ней.
Я слышу, как за спиной Рита разговаривает с Борисом Марковичем. У него новая страсть — он вдруг решил следить за модой и все время терзает Риту интимными вопросами, что теперь носят, а что не носят. Сегодня он пришел в белом свитере, в каких выступают по телевидению длинноволосые певцы, и вот, улучив момент, когда я вроде бы отвлекся, подошел к Рите проконсультироваться, все ли так, как надо.
— Борис Маркович, — говорит Рита, — вам теперь совершенно необходим синий пиджак с золотыми пуговицами, так называемый «клубный».
Честное слово! Я хорошо знаю, что у него в этот момент от смущения и радости потрясающе глупое лицо.
Входит Анастасия Александровна. Оказывается, необходимо сообщить, кто в каком месяце собирается в отпуск. Я не собираюсь ни в каком. Вернее, собираюсь в любом. У меня нет никаких личных планов. Это потому, что у меня нет личной жизни. У меня есть только книга, которую я пишу, чтобы восстановить истину.
— Ритуля, а вы когда собираетесь отдыхать? — спрашивает Анастасия Александровна.
— В сентябре, — говорит Рита. — Я поеду в Мамайю. Там сентябрь — лучшее время. Полно фруктов, и жара уже не сумасшедшая.
Она поедет в Мамайю. В те самые места, где жил высланный из Рима опальный Публий Овидий Назон. Оп бродил по пустынным берегам, глядел на след отступившей волны и вспоминал свою незабвенную «Ars amandis» — «Искусство любви». Искусство, которым поэт не в силах был овладеть. Сейчас в Мамайе нет Овидиев, но ars amandis должно быть на высоком уровне, ибо все к этому располагает: отели, похожие на транзисторные приемники, бары, где подают ледяной вермут, и золотые длинные пляжи. Все на свете справедливо — надо только спокойно и беспристрастно разобраться. Я не тот человек, с которым ездят в Мамайю. Это неоспоримый факт. В Мамайе не ищут истину, в Мамайе просто живут, курят сигареты с легким беспокойным запахом, говорят веселые пустяки и поступки совершают такие же веселые и пустяковые. Это тоже своего рода искусство, о котором можно написать книгу.
— Алеша, вы не заняты? — в дверях стоит директор, вот кому самое место в Мамайе, я со своими потугами на элегантность выгляжу при нем участником самодеятельности в концерте профессионалов.
— Анна Николаевна согласна вас принять. Она дома до шести, поэтому лучше всего отправиться немедленно — вот адрес. — Владислав Сергеевич протягивает твердую прямоугольную бумажку из тех, что стопкой лежат у него на столе для того, чтобы писать на них лапидарные резолюции и ценные указания.
Ехать недалеко, я не поеду, я пойду пешком. Я люблю ходить по холодному городу, все, что я придумал, пришло мне в голову во время таких вот одиноких путешествий по промерзшим улицам. Я надеваю пальто и выхожу на лестницу. Что-то решительное и роковое есть в моем уходе, только вот не пойму что. Никто не заметил, как я ушел, вот, наверное, в чем дело. Никто не пожелал ни пуха ни пера, никто не посмотрел вслед. Я спускаюсь по некогда благородным истоптанным ступеням и в потемневшем, вправленном в стену зеркале ловлю свое смутное отражение. Мой физический облик надоел мне, как старый костюм, который все собираешься сменить, да все недосуг, то времени нет, то денег.
Сегодня я близок к цели, как никогда не был близок. Сегодня я возьму реванш за все: за вечерние сидения в библиотеке, за наряды вне очереди, которые я получал в армии, за всю свою молодость, в которой совсем не было очаровательного беспутства, потому что с самого начала все в ней было слишком всерьез. Сегодня должен начаться новый этап моей жизни, большая перемена декораций и обстоятельств, после чего даже в зеркале мне будет являться другой человек. Тот, что не страшится чужой элегантности и самоуверенных голосов в телефонной трубке.
Анна Николаевна живет на Садовом кольце. Этот огромный дом являет собой флорентийское палаццо, только увеличенное во много раз, мне всегда было странно это, словно увидеть многоэтажную и многоквартирную русскую избу. Я никогда не бывал в таких домах, строившихся не как нынешние, с демократической быстротой у всех на виду, а годами, словно замки, окруженные, как крепостными стенами, высокими непроглядными заборами. И знакомых у меня в таких домах не было, да и откуда было быть, я вырос в переулке, среди доходных домов и особняков, набитых до отказа жильцами.
Я вхожу в подъезд, высокий и торжественный, как церковный придел. Старуха лифтерша смотрит на меня требовательным и подозрительным взглядом. «Вы к кому?» — «К Анне Николаевне Кизеветтер», — с чрезмерным чувством собственного достоинства отвечаю я, что само по себе признак плебейства, на вопросы привратников не полагается обращать серьезного внимания. В дубовом медлительном лифте я поднимаюсь на шестой этаж. Вот эта дверь. Департаментская. Министерская. Высокая, до потолка обтянутая настоящей кожей, а не каким-нибудь расхожим дерматином. Медная табличка с надписью, начертанной — именно! — прихотливой вязью. Я почтительно нажимаю кнопку звонка и слышу за дверью капризный собачий лай.
Звякают с той стороны цепочки, щелкают замки, и собака все заливается — не грозно, а нервно и надоедливо. Потом опять звенят какие-то механизмы, и в тот момент, когда я уже теряю терпение, дверь неожиданно распахивается. Невысокая женщина в халате и с папиросой в зубах стоит передо мной, слегка нагнувшись и удерживая собаку.
— Вы из литературного музея? От Краевского? — спрашивает она. — Варежка, умолкни, наконец!
— Да, — отвечаю, стараясь понять, с кем имею дело.
— Проходите и подождите меня вот в той комнате, я сейчас выйду.
Женщина уходит, уволакивая упирающуюся собаку неведомой мне породы.
И вот я вхожу в указанную мне комнату. Я вхожу в мир, не соизмеримый со всей окружающей меня жизнью, с коробками современных зданий, с кооперативными квартирами моих друзей, где висят таллинские эстампы и стоят польские подсвечники, с очередями в мебельных магазинах и карманными форматами теперешних романов и поэтических сборников. Здесь другой век и другая эпоха, они не прошли, а осели в этих густых и мягких коврах, в бехштайновском старинном рояле, в колоннах-подставках по углам, на которых высятся фарфоровые вазы, в гнутых ножках стульев, обитых синим бархатом, в часах с тяжелыми