достаточно, чтобы, не роскошествуя, провести в Питере один день с утра до вечера, от поезда до поезда: хватит и на разъезды, и на то, чтобы пообедать в приличной столовой или же в каком-нибудь молодежном кафе, там тоже недорого возьмут. Конечно, можно было бы попросить денег у дочери, но она только что построила кооперативную квартиру, сама сидела в долгах, к тому же одалживать Александр Александрович не любил.
Он отправился на вокзал и всю дорогу в метро волновался, достанет ли билет, ему известно было, что поездов па Ленинград отходит ежедневно много, но кто знает, что может случиться, за свою жизнь он не раз обманывался в том, в чем заранее был абсолютно уверен.
В кассу действительно стояла очередь, и довольно шумная, кто-то спорил с кассиршей, просовывая ей в окошко какое-то, по-видимому, важное удостоверение. Александр Александрович совсем было приуныл, но, когда пришел его черед, взбодрился и произнес обычным, своим хорошо поставленным голосом: — Будьте так любезны, посмотрите, есть ли у вас что-либо на сегодня в Ленинград?
Толстая кассирша со злым выражением лица посмотрела на него в упор, словно ожидая, что и он вытащит из кармана какой-нибудь чрезвычайно влиятельный документ, потом смягчилась и, пробормотав: «Все бы так, а то суют свои корочки, начальников поразвелось», пробила билет: «На двадцать три сорок, жесткий».
Александр Александрович аккуратно засунул твердый квадратик билета в то отделение потертого портмоне, в котором помещались некогда его визитные карточки на белоснежном бристольском картоне. Он взглянул на круглые вокзальные часы — времени до отъезда было уйма, но он уже ощутил в себе знакомое томительное волнение, предшествующее всякому путешествию, а он совершил их в жизни немало. «Наверное, это последнее», — подумал он без всякой грусти, словно о чем-то само собой разумеющемся и существующем объективно, как закон природы. И ему захотелось вспомнить свой самый первый самостоятельный отъезд из дома — это оказалось трудно, словно бы в какой-то чужой жизни все это было, словно вычитал он это в романе или видел в кинематографе. Но одна сцена все же всплыла в памяти — не первого, быть может, отъезда, но, во всяком случае, одного из. первых майских дней — ветрено и солнечно, все слепит глаза, белые платья, белые мундиры, начищенные пуговицы, сияющие трубы проходящего мимо военного оркестра. Он стоит на перроне в новом дорожном костюме английского сукна, впервые отпущенные недавно усики смешно щекочут верхнюю губу, от провожающих его сестер пахнет французскими духами, этот тонкий странный аромат мешается с вокзальным запахом угля, с ароматом свежей еще листвы и, как это ни странно, со звуками оркестра, который уже играет торжественно и щемяще. А потом поезд трогается, сестры машут ему легкими своими руками, за окном мелькает колпинская зелень, а он стоит у окна и курит душистую асмоловскую папиросу, предчувствуя радостную и тревожную неизвестность дороги.
Разумеется, следовало бы отдохнуть перед дорогой, поспать немного или полежать по крайней мере, но Александр Александрович никак не мог успокоиться, он немедленно решил собираться и устроил впервые за много лет подробный смотр своему небогатому, как оказалось, гардеробу. Без всякого сожаления он подумал о том, что в свое время был непоследним франтом и даже мундир прапорщика, призванного по случаю войны, носил в пятнадцатом получше многих кадровых офицеров. Впрочем, прапорщиком он пробыл недолго, после удачного наступления в Галиции ему пожаловали поручика — за храбрость, оперативное действие при наведении переправ под огнем противника. Вероятно, сказалась кровь предков, чем еще объяснить столь быстрое превращение выпускника технологического института в боевого сапера, похожего в седле на молодого Скобелева?
Александр Александрович вдруг подумал, что завтра утром ему побриться не придется, и поэтому решил проделать эту процедуру второй раз за сегодняшний день, как говорится, впрок. Он тщательно выскребал щеки истончившейся золлингеновской бритвой, той самой, какой брился еще в окопах, и на какое-то мгновение ему из зеркала улыбнулось не теперешнее морщинистое лицо, а какое-то прежнее, почти забытое, молодое, синеглазое, с выражением чуть насмешливым и одновременно мечтательным.
Александр Александрович даже испугался слегка столь неожиданного видения, уж слишком молодым представил он себя, молодым и счастливым, как в год выхода из института, когда во время белых ночей они кутили несколько дней напролет, переходя из «Вены» к Донону, от Донона к Кюба, а оттуда на острова. Часов в шесть утра они ждали на стрелке Васильевского сведения мостов, Александр Александрович спустился к воде, она поминутно меняла свой цвет — была то лиловой, то розовой, то жемчужно-серой, то темной. Он увидел в воде свое отражение, свое лицо — совсем не усталое после бессонных ночей, насмешливое и задумчивое одновременно. Он думал тогда, что жизнь все-таки очень хороша, если только уметь из каждого ее мгновения, из этого утреннего ветра, из этой быстрой воды извлекать их высший смысл.
Пора было одеваться. Александр Александрович облачился в новую, ко дню рождения подаренную дочерью рубашку и свободным парижским узлом повязал галстук. Потом он надел лучший свой костюм, сшитый перед самой войной на улице Риволи, «круазе», то есть двубортный, темно-серый в полоску, теперь уже изрядно пообтертый, во многих местах подштопанный, хотя классная работа чувствовалась и по сю пору.
Дочь в этот день отчего-то не позвонила, он набрал номер ее телефона, и бесполезно — ее не было дома. Теперь Александр Александрович решил черкнуть ей несколько слов на случай, если она зайдет завтра и станет беспокоиться, не застав его дома.
Записка неожиданно превратилась в письмо, потому, наверное, что он с юности любил писать письма и написал их за свою жизнь великое множество, самых разных: и любовных, и деловых, и дружеских, из этой переписки, если ее издать, могло бы получиться неплохое свидетельство времени, но в последние годы писать стало некому. На одну секунду Александр Александрович подумал, что пишет, вероятно, последнее в своей жизни письмо, и он, в который уже раз за сегодняшний день, подивился своему спокойному отношению к этим мыслям. Раньше, когда они приходили, он гнал их, совершенно по-детски встряхивая при этом головой. Он положил письмо в конверт и постучался к соседке. Та пила чай и смотрела по телевизору детскую передачу «Спят усталые игрушки». Комната ее была полна ковров — ковер покрывал пол, диван, на стене висел ковер с изображением лихой тройки, и даже скатерть на столе была ковровая. Мебель не подходила к этому восточному уюту — немецкая бюргерская мебель лакировки «птичий глаз», покойный муж соседки всегда намекал Александру Александровичу, что их обстановочка не хуже той, что стояла в петербургской квартире родителей Александра Александровича. Он соглашался, что не хуже, и про себя, как сквозь сон, вспоминал павловскую гостиную своей квартиры без малейшего чувства утраты.
— Уж вы не на свидание ли? — сострила соседка, подивившись торжественному виду Александра Александровича.
— Вы знаете, — улыбнулся он, — в известном смысле действительно на свидание, только с большим опозданием, лет этак на пятьдесят. — Письмо осталось на соседкином дурацком серванте рядом с фарфоровой раззолоченной статуэткой балерины.
Александр Александрович на прощание какими-то новыми глазами, словно в последний раз в жизни, осмотрел свою комнату. Да, до павловской гостиной этому случайному соседству разнокалиберных стульев и штучного стола было далеко. Впрочем, полки были неплохи, последняя гордость Александра Александровича, большие, полированные, поставленные одна на другую почти до потолка.
Ехать с пустыми руками было как-то неудобно, и Александр Александрович решил взять с собой старенький, некогда весьма щегольской портфель, а поскольку загружать его было в общем-то нечем, то пришлось на всякий случай положить в него книги. Александр Александрович вытащил с полки свои любимые — «Былое и думы» Герцена и Монтеля по-французски.
По русскому обычаю он присел перед дорогой, и в этот момент, когда собрался было вставать, вдруг как-то сразу ощутил в груди странную, безжизненную пустоту. На мгновение тело словно потеряло притяжение, сделалось невесомым, полым, бесчувственным. Впервые за все эти годы Александр Александрович испугался — не смерти, нет, того, что намерение его так и останется неосуществленным. Он встал так быстро, как только мог, и засуетился, словно не зная, за что приняться, и сознавая лишь, что нельзя сидеть неподвижно, надо двигаться. Только на лестнице Александр Александрович пришел в себя, он быстро шел вниз, крепко сжимая переплетенную изоляционной лентой ручку портфеля.
В полутьме перрона поезд светился изнутри голубоватым люминесцентным светом. Веселые молодые люди в одинаковых зеленых куртках, не стесняясь, разливали в бумажные стаканчики вино. Деревенские