Там, где теперь Мамайя. Куда поедет Рита, чтобы гулять по золотым пляжам и радоваться жизни. Места ссылок становятся местами развлечений.
— Конечно, милый, конечно! Раз ты хочешь, конечно!
Я прихожу в себя от этих слов за моею спиной и невольно оборачиваюсь. Господи, к кому они обращены? Я же знаю этого человека, это одутловатое, наглое, полупьяное лицо книжного спекулянта и скандалиста. А женщина все говорит и говорит нелепые, прекрасные, нежные слова, которые неудобно слушать, от которых в груди делается и тепло и больно. «Что надо женщинам, — вспоминаю я слова Хлебникова, — что им надо? Скажите, чего они от нас требуют? Я бы стал писать по-другому».
Я выхожу из метро и иду вниз по нашему переулку. Ну что ж, случилось то, что не раз уже случалось в человеческой истории. Жизнь не полезла в схему. Всего и делов. И что из того, что схема была замечательная, что она была вычислена и составлена по законам высшей справедливости, по которым и должны жить люди? Что из того?
Я открываю нашу дверь и теперь, только в парадном подъезде, где былая роскошь ощущается, как былое величие на развалинах Помпеи, осознаю вдруг, что пора начинать новую жизнь. «Княгиня» сидит за столом и сосредоточенно вяжет. Стук закрывшейся двери заставляет ее встрепенуться. Она смотрит на меня поверх очков: «Вернулся? А я уж думала, не вернешься, так всем и говорила, кто спрашивал».
— Вернулся, Мария Алексеевна, — отвечаю я, стряхивая с шапки пушистый крупный снег. — И кажется, надолго.
В нашей комнате горит одна настольная лампа. Очень трудно поверить в такое положение вещей, но единственный в эту пору человек в комнате — Рита. Я стою в дверях и впервые совершенно спокойно думаю о том, как неразрешима моя любовь к ней. Впервые безнадежность ничуть не пугает меня, я всегда страшился ее и гнал прочь, а сейчас вдруг осознал ее разом и успокоился. Рита читает, наверное, в ожидании важного ей звонка, я никогда не видел ее в такой непреднамеренной, почти домашней позе. Она обхватила себя руками и трогательно по-девчоночьи вытянула шею.
Я неслышно прохожу к своему столу. Чистая стопка бумаги лежит на нем, и на верхнем листе моим крупным, свидетельствующим о таланте почерком написано одно лишь слово «План». Все, что мне осталось. Я сижу, надавив пальцами на веки, и в голове у меня сама по себе звучит совершенно идиотская, неизвестно откуда взявшаяся — я и не пел-то ее никогда — песенка: «А мы ребята, да, мы ребята семидесятой широты…» Что же это такое со мной делается?
— Алеша, — говорит Рита. Я отрываю руки от глаз: она улыбается. — Вы вошли тихо, как призрак. И сидите тоже как сомнамбула, с трагическим видом. Даже страшно стало… А вам, между прочим, звонили… несколько раз… какая-то женщина… с очень милым голосом…
— Это не женщина, Рита, — говорю я, — это мама.
Она смотрит на меня внимательно, и в голубых ее с прожилками зрачках появляются прыгающие искры, их становится все больше и больше, и вот я уже не вижу ее зрачков, а одни только лучи, пульсирующие и искрящиеся.
— Я знаю, что мама, — смеется Рита, — а почему всегда мама, почему вам не звонят женщины, а, Алеша?
— Действительно, почему? — Я смущенно тру ладонями виски. — Как странно, Рита, я сегодня целый день ломаю голову над этой проблемой. Правда, в иной формулировке, несколько отвлеченной. А вы, как Кандид, простодушным вопросом все поставили на свое место. Почему не звонят? Я ведь понимаю, ваш вопрос риторический — вы спрашиваете у меня то, что сами прекрасно знаете. Вам хочется меня сконфузить. Вам любопытно, как я выйду из положения. У нас во дворе был дурачок Женя, главный сумасшедший нашего переулка, так бабы всегда спрашивали его, не собирается ли он жениться. Это была нестареющая шутка. Смотрите, я уже выполнил все, что требуется от безумца, — я смутился. И не знаю, что вам ответить. Вернее, может быть, и знаю, но не умею, как говорили в старину. Я так смутился, что даже покраснел. Я чувствую, что покраснел. Смейтесь. Что же вы не смеетесь?
Звонит телефон. Это тот самый требовательный, уверенный звонок, по которым я безошибочно узнаю Ритиных знакомых.
— Снимите трубку, — говорю я ей, — а то вам, как и мне, никто не будет звонить.
Я не слышу, о чем она говорит. Может быть, что-нибудь счастливое и путаное, а может быть, современное, односложное. Телефон убил эпистолярную культуру, а своей собственной не создал. «А». — «Да». — «Угу». — «Ага» — вот и все общение душ. Говорят, Поэт не любил и не умел разговаривать по телефону. Ему был странен собеседник, глаз которого он не видит. Его все время тянуло к карандашу — записать мысль, заметить чувство. Ах, это все совершенно не для тематического плана, это все для книги, которую я собираюсь сжечь. Я поднимаю голову — Риты нет в комнате, и на вешалке нет ее дубленки, только мое студенческое пальто. Она ушла не попрощавшись. Испугавшись моих прозрений. Вот еще одна стратегическая ошибка — нельзя всерьез отвечать на лукаво поставленные вопросы. Вообще всерьез надо лишь составлять тематические планы — вот занятие для неудачливых честолюбцев: в нем все по существу, в нем нет места ни насмешке, ни иронии. Весь свой неизрасходованный пафос, весь жар души, всю мучительную фантазию я вложу сейчас в этот официальный, методический документ. Это будет чудо канцелярского жанра — план планов, почти как «песнь песней».
Звонит телефон. Как только начинается творчество, тебя непременно отрывают, даже если творчество сугубо методическое. Незнакомые, странные звонки, долгие и нежные. Кто может звонить по делам в такое время, а Рита своего звонка дождалась. Нет, очень странные звонки. Я не хочу подходить к телефону, чтобы не переживать дополнительного унижения — человек так одинок, что даже когда ему звонят, звонят не ему, просто-напросто не туда попадают. Нет, я решительно никогда не слышал таких звонков — от них щемит сердце.
Я встаю и медленно, все еще надеясь, что звонки прекратятся, иду к телефону. Я снимаю трубку.
— Алеша, — слышу я голос, — это не мама, это я, Рита.
ПОЕЗДОМ ДВАДЦАТЬ ТРИ СОРОК
В последнее время Александр Александрович все чаще стал думать о смерти. Для своих семидесяти пяти он был бодр и крепок, читал без очков, хорошо слышал, по старой, еще гимназической привычке обливался утром холодной водой. Жена его умерла шесть лет назад, и он вроде бы свыкся со своим бобыльим положением. Словом, конкретных причин для столь мрачных мыслей, очевидно, не было. Но мысли являлись, впрочем, мрачными их было трудно назвать, они были спокойны и бесстрастны, как размышления о вселенной, но томительны и неотвязчивы. В воскресенье утром, проснувшись на своей самодельной жесткой тахте, Александр Александрович неожиданно догадался, в чем дело. Он догадался, что перестал встречать знакомые лица, не лично знакомые, нет, друзей у него в Москве и прежде-то почти не было, а уж после возвращения на родину и совсем не осталось. Все реже попадались ему, а теперь и совсем исчезли, те типические лица, к которым он привык с детства, которые сопровождали его всю жизнь, долгую и богатую скитаниями. Он лежал и думал о том, что у каждой эпохи своя человеческая пластика, свое выражение глаз. Его эпоха уходила, если совсем не ушла. И тогда он понял, что откладывать дольше нельзя. Некуда, быть может. Надо немедленно осуществить то, о чем он с такой затаенной грустью мечтал в последние годы, о чем грезил, как о последнем «grand effort» — большом усилии своей жизни, к которому надо тщательно и торжественно подготовиться. Теперь стало ясно — никаких особых приготовлений не нужно, нужно просто пойти на вокзал, взять билет на ночной поезд и отправиться на берега Невы, в тот город, в котором он родился, который любил больше всего на свете и в котором не был ровно пятьдесят лет. Собственно, вообще-то он полагал, что для такой поездки необходимо подкопить деньжонок, чтобы приехать уж как следует, недельки на полторы, нанять в гостинице порядочный номер, что трудно, наверное, да уж как-нибудь уломал бы администратора, пойти по всем святым местам, поклониться дедовским могилам, поискать знакомых — быть может, кого-нибудь бог и уберег. Ну да ладно, как видно, ждать не приходится. Александр Александрович подошел к письменному столу, выдвинул ящик. На самом видном месте среди писем, квитанций и старых театральных программ лежали деньги — две потертые десятки и две хрустящие еще пятерки. Александр Александрович порылся в портмоне и карманах своего расхожего пиджака — набралось еще два рубля с копейками. Итак, все ясно — тринадцать десять туда и тринадцать десять обратно, итого двадцать шесть двадцать, остается еще шесть рублей — вполне