стрелками, похожими на рапиры. И не музей был передо мной. Не было здесь музейной почтительной и скучной ветхости. Этот быт был естествен и полнокровен, он продолжал свою жизнь, словно Кремль посреди новостроек. На стенах висели картины, и я, дилетант, любитель, сразу же почувствовал, что передо мной подлинники больших мастеров, до этого слова «частное собрание» были для меня почти абстрактными, профессионально-музейными понятиями. В галереях я всегда сдерживаю себя, чтобы не броситься сразу же к самой заметной в зале картине, по школьной привычке полагая, что надо честно и справедливо просмотреть все и потом уж получать личное удовольствие. Но тут я мгновенно заметил главное полотно и забыл все остальное.
Молодая женщина знойным солнечным полднем сидит на прибрежном камне. У нее загорелые ноги с круглыми трогательными коленями, и сама она, сидя, немного наклонилась вперед, словно желая прикрыть обнаженную грудь и в то же время, очевидно, не желая, раз полосатый купальник сброшен с плеч и охватывает только бедра, а грудь у нее маленькая и круглая, а голову она держит набок, и глаза ее смеются, короткие волосы перехвачены белой лентой, и в итоге все-все это похоже на то, будто мы застали ее случайно, загорающую на пустынном пляже, и она вроде бы смутилась, но на самом деле не смутилась вовсе, это мы смутились от созерцания такого внезапного и конкретного счастья.
— Ну что, хороша я была тридцать пять лет назад? Это, между прочим, Кузнецов, копии за границей в монографиях издаются. — Анна Николаевна вошла в комнату и зажгла люстру. Она была уже не в халате, а в шерстяном английском костюме, седые ее легкие волосы были вполне современно причесаны, а открытая улыбка могла ввести в заблуждение такого неопытного человека, как я, ее хотелось считать знаком дружбы и расположения, в то время как она свидетельствовала лишь о светскости и «ранешнем» воспитании.
— Владислав Сергеевич говорил мне о вас. Вы ведь сотрудник его музея, не так ли? И что-то пишете. Диссертацию? Где собираетесь защищать? Если в университете, то от меня вам мало пользы, они там меня терпеть не могут.
— Я не собираюсь делать ученой карьеры, — смиренно говорю я. — То, что я потихоньку сочиняю, не диссертация.
— Ах да, — Анна Николаевна берет с рояля коробку папирос «Герцеговина-Флор» и закуривает. — Садитесь же, что вы стоите, да, да, я совсем забыла — вы пишете книгу. С каким издательством у вас договор? На сколько листов?
У этих папирос странный удушливый запах. Кстати, интересно, какие папиросы курил Поэт, — неужели вот эти же, с их дорогим генеральским ароматом?
— У меня нет договора, — отвечаю я, — это не заказная книга. Я пишу ее исключительно по собственной инициативе.
— Ах вот оно что. — Анна Николаевна смотрит на меня, как на почтальона, который принес телеграмму и, вместо того, чтобы получить положенный гривенник и уйти, вдруг высказал суждение по поводу здешней коллекции живописи. Между прочим, я только теперь замечаю, что среди картин нет ни одного изображения Поэта, ни фотографического, ни живописного, а ведь у него было много друзей-художников, и они часто просили его позировать.
— Стало быть, вы пишете вольное, независимое сочинение. О личности Поэта в свете его частной судьбы и его общественной роли. О трагическом конфликте между этой ролью и этой судьбой. О современном прочтении и понимании некоторых противоречий его творчества. О кризисе старой культуры и рождении культуры новой, которые так причудливо отразились в его стихах. Вы думаете, вы первый? Не далее как вчера ко мне приходил магистр Йельского университета и спрашивал, чем объяснить пессимизм любовной лирики Поэта.
— Это естественный вопрос, — говорю я. — Хотя и слишком прямолинейный. Слишком примитивный. Такие вопросы не задают, потому что ответы на них нужно искать самому.
— Ну а вы о чем хотите меня спросить? Какие приготовили вопросы?
У меня сейчас такое же ощущение, как в тот момент, когда я в армии впервые прыгал с парашютом. Внутри нет ничего — только пустота и холод, решение уже принято, и отказаться от него невозможно, а кровь горячо бьет в виски — не делай этого, не делай, не делай…
— Я должен извиниться заранее — мой вопрос еще более прямолинеен, чем у того американца. Но у меня есть оправдание — ответить на него можете только вы.
— Так спрашивайте, не стесняйтесь. Что же вы, смелее! — совсем как старшина, который коленом подталкивал нас к открытому люку.
Я набираю воздуху и делаю шаг в пропасть.
— Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Она смешалась. Очень трудно представить себе замешательство такого человека, но это правда — она смешалась.
Она кладет папиросу в пепельницу, потом вновь берет ее, уже потухшую, и безуспешно пытается зажечь.
— Ну знаете, на всякую бестактность есть свое приличие…
— Это не бестактность, — говорю я, — поймите, Анна Николаевна, не дерзость. Стоило ли мне идти к вам сюда для того, чтобы говорить дерзости. Я просто хочу знать правду. Я ведь не американец, я знаю, чем объяснить пессимизм лирики. Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Я произношу все это, холодея от собственной безрассудной смелости и опасаясь, как бы мои дерзостные слова не принесли хозяйке вреда. Однако она уже держит себя в руках. Новая душистая папироса чадит светской струйкой, и светло-карие, пивные, как говорят поляки, глаза Анны Николаевны смотрят холодно и насмешливо.
— А кто вам, молодой человек, сказал, что я его не любила? Откуда вы это взяли? Поразительная вещь — живешь, живешь, а потом приходит юный Савонарола и объясняет тебе твою собственную биографию. И это называется современная школа литературоведения. Раньше это называлось иначе. Просто невоспитанностью и внедрением в чужую частную жизнь. Нет, я непременно поговорю об этом с Владиславом Сергеевичем. Но как вам-то пришло в голову задать мне такой вопрос? Как у вас язык повернулся? Вы что, никогда не читали дневников Поэта? Его писем?
— Вы напрасно сердитесь, — говорю я как можно спокойнее. Это мне плохо удается из-за проклятой обидчивости. — Я читал дневники Поэта и его письма. Его письма к вам.
— Ну и что же, ничего не поняли?
— Я понял, что вы не любили его, Анна Николаевна. Я прочел это между строк. А теперь я в этом уверен, потому что у Поэта есть об этом стихи.
Анна Николаевна смотрит на меня долгим внимательным взглядом, впервые за все время вглядываясь в меня, разглядывая слишком тщательно причесанные волосы, слишком накрахмаленный воротник, галстук, повязанный слишком старательно для того, чтобы отвлечь внимание от обтрепавшихся рукавов и лоснящихся бортов.
— Какие же это стихи вы имеете в виду? И где они опубликованы?
— Они нигде не опубликованы, — отвечаю я и снова чувствую, что лечу в пустоту, и задыхаюсь, и почти теряю сознание. — Они нигде не опубликованы, и никто, кроме вас, их не читал, потому что вы их никому не показываете и храните под семью замками. Может быть, здесь, а может быть, где-нибудь в другом месте.
— Выпейте воды, — говорит Анна Николаевна, — и успокойтесь. — Она встает и выходит на кухню.
Я и впрямь весь горю, и в горле у меня першит. Я столько раз мысленно готовился к этому разговору, воображал себя холодным и убийственно спокойным, и вот теперь трясусь, словно напуганный школьник. Анна Николаевна подает мне воду.
— А вы догадливый юноша, — говорит она. — Я вас поначалу, простите, не оценила. Я думала, вы просто истеричный филолог, нанюхавшийся архивной пыли; музей не лучшее место для молодого человека. Но теперь я вижу — вы догадливый. Что вы Баха бог знает каким путем разыскали — в этом нет никакого чуда. Это просто говорит о вашем усердии. — Анна Николаевна смотрит теперь не на меня, а прямо перед собой, на свой собственный знаменитый портрет или на Сену, полную лодок и пароходиков с разноцветными флагами, написанную, вероятно, Марке. — Но то, что вы о смысле стихов догадались, это многого стоит. Я ведь понимаю, что Бах не мог вам ничего о них рассказать, я не дала ему их прочесть, сколько он ни клянчил, ни к чему было подогревать его тщеславие. Да и не его ума это было дело. Только к чему вся эта