сексуальным либо научно-техническим переворотом нельзя осчастливить всех. Кино перестало внушать общие для всех простые истины — вроде необходимости милосердия, демократизма и социальной взаимопомощи. Оно сосредоточилось на более мелких задачах и адресных посланиях. И тут выяснилось поразительное: такое мегаискусство, вобравшее весь предыдущий опыт человечества, способно существовать, только если оно транслирует мегапослания. Только если у режиссера есть искренняя вера в то, что он этими несколькими километрами пленки изменит мир. Эта вера была у Эйзенштейна и Пудовкина, Селзника и Висконти, Бергмана и Брессона. Последним, кто относился к кинематографу, как к религии, был Тарковский. Ведь только религия способна соперничать с кино по мощи и универсальности воздействия! Страшно сказать, но предыдущим синкретическим искусством была… церковная служба! Тут тебе и литература, и театр, и музыка, и метафизика, и стопроцентный охват аудитории; Евгений Марголит недавно доказал, что наиболее одаренными адептами кино и мыслилось как церковь!
Вообразите картину: Артек, детский кинофестиваль (одно из немногих мест и мероприятий, где кино еще сакрально, где две недели им буквально живут). Приехавший из Москвы знатный киновед Марголит на темной костровой площадке «Речного» читает лекцию притихшим детям (после лекции будет извлеченный из недр Госфильмофонда набор ранних экспрессионистских ужастиков; по этому случаю отбой отменен, расписание похерено, работают ночные кафе с мороженым — гуляй, братва). «Дети! Кто знает: почему у Эйзенштейна в „Броненосце“ матросы без нательных крестов?»
— Может, он забыл? — неуверенно говорит кто-то.
— Ну да, забыл! Он ничего не забывал. Они же все были крещеные, православные!
— Может, ему запретили?
— Да нет же! Он хочет этим сказать, что до кинематографа — церкви просто нет! Что Бог еще не создан! А вот появится кинокамера — это и будет Бог.
— Загнул! — раздается среди потрясенного молчания. Кто это сказал? Это я сказал.
Но парадоксы парадоксами, а кино действительно может быть только церковью. Либо — ничем. Если у режиссера нет великого послания, которым он намерен осчастливить человечество, если он не верит в свою способность спасти мир, открыть ему глаза на первопричину зла и подарить способ борьбы с ним — он элементарно не потянет кинопроизводство. Ведь кино не только могучее зрелище. Это еще и тяжелейший труд, испытание даже для идеального организатора, напряжение всех сил, сопоставимое с организацией дивизионного наступления. Сдвинуть такую махину с места способен лишь одержимый — а для этого надо, чтобы ему было чем одержаться. Бондарчук, снимая восьмичасовую эпопею «Война и мир» (снял-то он двенадцать часов, потом мучился, сокращая), дважды дошел до состояния клинической смерти, а ведущих актеров довел до нервного срыва. А сколько народу погибло на съемках? А сколько режиссеров умерли от инфарктов прямо на съемочной площадке? Кино — дело грубое, это вам не картинки рисовать, не стишки кропать, тут надо месить глину и лепить мир, как молодой Бог на заре мира. Если бы Бог думал о сборах, таргет-группе, бокс-офисе и о том, что скажут критики, — получился бы не мир, а мирок, средненькое, куцее мирозданьице для менеджеров среднего звена, которым некуда себя деть в воскресный вечер. Но он творил для всех — и получилось действительно интересно. Думаю, именно об этом он будет нас спрашивать, когда призовет: ну как? Не скучно? Убедительно? Он же прежде всего художник, и интересуют его не зрительские мелкие грешки, а зрительские впечатления. Понравилось? Хорошо я поработал? Ритм не провисает, свет поставлен грамотно, нитки не торчат? Ну и отлично, пожалуйте в рай.
Детское время
Сегодняшний кинематограф — как и все прочие искусства — слишком озабочен побочными обстоятельствами. Но если другие искусства выдерживают такую озабоченность и появляются тонны коммерческой литературы и квадратные километры салонной живописи, и гигабайты легкой музыки — кинематографу вся эта мелочность противопоказана наотрез. Он может быть либо великим, либо никаким. Потому что потратить двести миллионов и заставить работать пять тысяч человек может только сверхидея.
Которой нет. Вследствие чего мы и наблюдаем катастрофическое падение планки. Кино может быть великим, если берется за великие образцы, но немедленно становится смешным и жалким, когда рассказывает пустяковые сказки, в которые не верит само.
Отсюда мораль: оно возродится, когда появится еще хоть одна всемирная утопия. Раз в столетие это бывает почти наверняка — и тогда мы опять увидим фильмы, сравнимые с шедеврами золотого века. Потому что снимать кино о невеликом — все равно что жарить суп на молнии, забивать гвозди микроскопами, укрываться знаменем.
Впрочем, есть выход. Если взрослые не верят в универсальные лозунги и рецепты спасения, существует категория населения, которая готова поверить в утопию и всерьез воспринять происходящее на белом полотнище. Это дети, и я многократно в этом убедился на том же самом артековском фестивале, где на самом плохоньком фильмеце происходят бурные аплодисменты, дикий хохот, искренние слезы и оглушительное приветственное орание.
Они еще верят, что кино знает окончательную истину. Не может не знать — ведь оно столько всего может!
Так что возрождение его начнется — и уже идет — через детскую сказку. Пока остальное человечество не продвинется настолько, что станет как дети. Тогда и будут ему шедевры, а до этих пор пусть смотрит хиты.
Опыт о манерах
Вопрос сейчас уже не в том, быть или не быть международному осуждению, всякого рода санкциям и прочим разборкам. Что сделано — то сделано: оценивать свершившийся факт по горячим следам не имеет смысла.
Некоторые полагают, что изоляция вообще России на благо: наконец займется собственными дураками и дорогами.
Но именно теперь, когда Россия вернула себе право называться грозным медведем, добившись этого то ли повторением чужих ошибок (как считают одни), то ли властной защитой своих интересов (как полагают другие), то ли альтруистической готовностью спасать соседей от геноцида (как утверждают третьи), особенно важен вопрос о хороших манерах. О тех манерах, которые во многом обеспечивают сверхдержаве правильный имидж, самоуважение и почтение соседей. Дело, видите ли, в том, что даже «во дворе, где каждый вечер все играла радиола», в короли просто так никого не производили. Окуджава описывает в автобиографической прозе — в «Похождениях секретного баптиста», например, или в неопубликованном пока «Моем Арбате» — несколько типов таких королей, и авторитет у них был разный. Есть, например, Витька: он зовет сына врагов народа «наш троцкист», а Моньку — «наш жид» и сам при случае дает им здорового щелбана, но не дает их обижать обитателям соседних дворов. А есть Ленька Гаврилов, прототип Леньки Королева, который проявляет в общении с девочками романтическую галантность, умеет утешить сына врагов народа, а местного клеветника и доносчика ставит на место, не трогая пальцем. И Витьку боятся, а Леньку боготворят. Хотя дворы свои «держат» оба. Просто у них разные дворы. И когда начинается война, Витька прячется за бронь, а Ленька уходит на фронт и гибнет.
Король должен уметь себя вести. Он может, конечно, действовать, как типичная дворовая шпана — наглая, храбрая и ничем не брезгующая. А может одним ненавязчивым словом внушить своему воинству боевой дух, заставить противника уважать себя не за наглость, а за справедливость, может, наконец,