бою.
— Вас что, собственно, раздражает, — продолжал Штумов — «драндулет», дача, рестораны? Но ведь вы до сих пор во всем этом просто не нуждались — и машина в любое время, только казенная. И дачка у вас давно, правда тоже казенная, но в этом есть и свое преимущество. Ну, а рестораны, всякие там купаты… Как хотите, а сегодняшний обед нельзя ставить Аржанову в минус. Что еще? Как говорят французы, «фасон де парле»?
— Не хотел бы я иметь вас противником на процессе, — сказал Ильин.
— А что, может, еще и придется! Но вы ловко ушли от ответа. Думаете, ворона каркнула во все воронье горло… и была плутовка такова?
— Нет, почему же? Мне действительно не очень нравится этот самый «фасон де парле», я слишком навидался самодовольных людей… Но странно, почему-то Аржанов протежирует мне, а не Колтунову, не Слиозбергу, не Пахомовой…
— А ведь это я посоветовал посадить вас в большой процесс о хищениях! Mea culpa, mea maxima culpa![1] У вас нет имени? Быть помощником Касьяна Касьяновича — это дело нешуточное! Саввишна, еще бы нам кипяточку! — и махнул рукой. — Ничего не слышит, придется самому…
Он вернулся с кипящим чайником, налил, отхлебнул, закусил мармеладом.
— Вот вы говорите: Колтунов, Слиозберг… Им мешает ярлычок: середняки. Наши хищники любят, чтоб их защищали Андриевские и Карабчевские… Варвара Павловна Пахомова… Варя… Я когда-то был влюблен в нее.
— В Пахомову? — переспросил Ильин. Как-то сразу возник тяжелый портфель и заметный даже сквозь чулок венозный венчик.
— Тогда ее фамилия была Лопатина. Варя Лопатина. Золотая головка, медальон. Прелестная девушка. Но я был женат, взрослый сын, они тогда вместе кончали университет. Да, прелестная, прелестная девушка, — повторял Штумов. — Теперь все это в прошлом. Ну, а как она вам сейчас понравилась?
— Варвара Павловна — незаурядный человек, замечательный товарищ, это я сразу почувствовал.
— Да, все в прошлом, все в прошлом, — повторял Штумов, разглядывая донышко чашки, словно искал там знакомые черты. — У нее была нелегкая жизнь… И это странное ее замужество… Сама выбрала такую жизнь, — прибавил он неожиданно жестко. — Мармелад, мармелад не забывайте, яблочный, найти не так- то просто. Вы нажимайте!
— Василий Игнатьевич, — сказал Ильин, — я хочу с вами… откровенно. Всего ничего, как я ушел из конторы, а все уже мной недовольны. И Федореев, и Аржанов, и мой бывший шеф, и теперь вы… Вероятно, со стороны все это выглядит довольно глупо: ковыряться с какими-то старушечьими делами или с этим овощным грабежом — пятнадцать кочанов хотели налево сбросить… Но именно ради этого я ушел из конторы.
— Я думал, вы ушли для того, чтобы стать адвокатом…
— Да, вот именно стать, Василий Игнатьевич, приходите, когда будут судить этого, как говорит Аржанов… дебила.
— Спасибо. Приду. Мне интересно. Когда-то вы мне нравились, Ильин. Нравилась ваша горячность, гражданский темперамент. Что такое юрист без гражданского темперамента? Сказано у поэта: так, ничего, морковный кофе.
— Я не забыл, как вы на последнем курсе заступились за меня. По тем временам — подвиг. Или, может быть, преступление?
— Сначала прорабатывали за преступление — куда глядел, старый. Потом благодарили: какого орла выпустил!
— А орел-то оказался зябликом…
— А вот это зря! И что за манера у русского человека этак походя зачеркивать свое прошлое! Конечно, мне было жаль, что вы оказались не в адвокатуре. Но не будем ворошить старое. С другой стороны… у вас все эти годы была довольно высокая вышка, с которой, при желании, многое можно было разглядеть. Кому же, как не вам, браться за большие хозяйственные дела? Старушки, конечно, старушками, я и сам люблю поговорить, посоветовать, но главное наше дело там, в суде. Вы пришли не только для того, чтобы защищать невинных, когда такое случается, — это, конечно, праздник для адвоката. Но ведь мы изо дня в день защищаем преступников. Будь я помоложе, обязательно сел бы в дело Сторицына — Калачика. Ну, а теперь, извините, должен прилечь. Привычка многолетняя. Прощайте, прощайте, а уж зяблик или орел — это вы сами решайте.
10
Милая Лара! Две недели назад ко мне пришел рабочий одного очень известного в Москве завода. Евсей Григорьевич Папченко. Сын в тюрьме: хулиганство, грабеж, кража…
Но прежде чем я скажу об этом своем, подзащитном, я должен рассказать об Евсее Григорьевиче. Жизнь была к нему немилосердна. Страшное голодное детство, рос без матери, отец вечно пьяный, что-то такое беспросветное, о чем даже слушать страшно. Отец и погиб от белой горячки. Евсею было тогда десять лет, а его братьям и сестрам еще меньше. Детдом, потом ФЗУ, руки у Евсея оказались золотыми. Завод дал ему все. Когда я говорю «завод дал ему все», я имею в виду не материальные блага и даже не специальность и высокую квалификацию, я имею в виду те нравственные устои, то высочайшее чувство локтя, товарищества, общности, без которого человеку беда. Началась война. Евсей Григорьевич был ранен под Москвой, но обошлось медсанбатом, а в сорок втором снова ранение, плен, бегство из плена и снова фронт. И уже в самом конце войны, уже в Германии, — третье ранение. Пришел с войны на протезе — и, конечно, на родной завод.
И ни разу, ни разу Евсей Григорьевич не застонал. Мелькнуло недолгое счастье — после войны он женился, но жена скоро умерла, оставив Евсею Григорьевичу годовалого Мишу, который теперь привлекается за грабеж.
А ведь, кажется, все отдал сыну, ради него не женился вторично, а вполне бы мог, за Евсея Григорьевича охотно бы пошли. На заводе все сходятся на том, что он замечательно деликатный и душевный человек.
Не странно ли, что Миша Папченко стал хулиганить? Ведь видел же, какая это мука для отца. Видел, но продолжал мучить. Даже в тюрьме он относится к отцу с презрением тунеядца: лошак!
И знаете, что всего больше поразило меня в моем подзащитном? Нет, не его нахватанные словечки и ужимки, а пренебрежение к своей судьбе. И ведь здоровый хлопец, ну ничего, кроме повышенной близорукости. Его и в армию не взяли только поэтому. Разговаривал я и в военкомате, и не один раз побывал в школе, где он учился.
Классная воспитательница Миши Папченко, Мария Вениаминовна, отлично помнит своего бывшего ученика. И не только Мишу, но и Евсея Григорьевича, и его протез. «А что, паренек рос хулиганистым?» — «Что вы, нет, с другими мальчишками всякое бывало, но не с Папченко. Все вечера сидел, долбил, очень ему его тройки трудно доставались. Отец переживал, не раз приходил ко мне: «Хоть бы четверку по литературе, а? Я его вчера сам по повести «Мать» Горького спрашивал!» Ну, а ребята ведь народ жестокий, и поехало: «Опять тройка», что-то вроде прозвища. Сколько я с этим боролась. Евсей Григорьевич узнал и тоже мне пожаловался, его особенно возмущало, что дразнят Мишу отпетые двоечники».
Встречали вы людей с каким-то особенным, обостренным чувством ответственности? Встречали, конечно, и знаете, как бывает неприятно эксплуатировать эту сверхчувствительную совесть. Я не один раз встречался с Марией Вениаминовной. Постараюсь передать то, о чем она говорила: «Мы, педагоги, чаще всего обращаем внимание либо на ребят, отлично успевающих, тут мы и радуемся и стараемся помочь им найти себя, и другая наша забота — ребята неблагополучные, двоечники… В поле зрения — либо плюс, либо минус… Ну, а как быть с тройкой? Сейчас об этих тройках только ленивый не пишет. Но ведь балл-то существует! Сколько угодно можно иронизировать: «Три пишем — два в уме», но чаще всего: три пишем —