тазу и с выражением страха и отвращения, читавшегося в уголках ее рта, посмотрела на рака. В том же тазу я держал дождевого червя, ставшего мертвенно-бледным, но тем не менее живо ползавшего вокруг рака. Вечером домой пришла Мотрия с целой кучей лекарств. Говорят, врачу она сказала, что у нее нет больше желания работать. «А желание жить?» – спросил я. Она тихо застонала и не сказала ни слова.
Вонзив серебряные ножи и вилки в посмертные маски, пришедшие на поминки гости сидели у стола, на котором свежеиспеченная вдова танцевала с белоснежным теленком с лавровым венком на голове. Ближайший вход в комнату, из которой я в ужасе хотел бежать, был заставлен пустыми зелеными и белыми винными бутылками, так что я вышел через задний ход и совершенно неожиданно оказался в прихожей родительского дома, где ко мне подошла разлагающаяся горилла, держа на плечах двух точно таких же разлагающихся шимпанзе.
Беззубый старик с трясущейся нижней челюстью рассказал, что вставил в рамки некрологи своих родственников и развесил их по стенам спальни. «Когда вы чувствуете боль в сердце, то, как правило, уже слишком поздно!» – сказал он старухе. А его слушательница рассказала ему, что у нее нет ни одного родственника на кладбище. Старик с издевкой засмеялся и промолвил: «Почему же вы тогда одна?» «Я все умею!» – сказал мне мой тринадцатилетний односельчанин. «Я сейчас, – как он выразился, – играючи вожу трактор и автомобиль, не говоря уже о мопеде». Придя на почту, чтобы отправить письма в Италию, я услышал, как начальник почтового отделения спросил у кассирши, нет ли у нее банкноты в тысячу миллионов. «К сожалению, я истекла кровью!»
«Гроб был вот такой, – сказала женщина, при этом наполовину разведя руки в стороны, – вот такой», – и сама посмотрела на свои красивые, разведенные в стороны руки. Мы все – пять-шесть человек – прямо-таки томились за белым гробиком, иногда склоняясь под ветвями деревьев. «Но в этом есть что-то прекрасное, идти за гробом ребенка, не так ли?» – спросил я ее. «Да, – ответила она, – это было прекрасно и печально». Мы хоронили человека, который еще не страдал, ребенку было всего четыре года, совсем другое дело похороны старого человека. У этого ребенка не было больше родственников, кроме отца и матери, которые произвели его на свет, меняли ему пеленки, кроме матери, которая давала ему грудь. Можно было посмотреть в веселые глазки маленького человека, он сосал грудь, и отец качал его на коленях, он дрыгал ножками и ручками и смеялся, а теперь мы стояли перед засыпанным холмом и смотрели на белые ленты венков. Я знал, что пару десятилетий назад она родила мертвого ребенка. «Я держал своего сына на руках, – рассказывал мне ее муж, – хотел его бросить, он был красив, но он был мертв, его кровь текла по моим рукам, я положил мертвого ребенка на грудь своей жены, подошел к окну и прижал к лицу окровавленные руки».
Служительница морга в Файстритце Штимникер, отец которой хоронил еще моих дедушку и бабушку и других родственников, сидел в купальне на краю таза для мытья и постоянно оглядывался на свою маленькую дочь, неуверенно заходившую в воду. «Летом, в дни церковных праздников, – рассказывала она, – я, слыша звонок домашнего телефона, каждый раз испытывал страх, что в нашей округе еще один молодой человек покончил с собой. В этом году, во время престольного праздника в Погориахе, как раз в обед, повесилась женщина. В прошлом году, по ее словам, там же во время церковного праздника повесился юноша. Незадолго до самоубийства он ехал пьяный из Погориаха по шоссе и врезался в забор, заснув в автомобиле. Полиция разбудила его и изъяла у него водительские права. Пьяный при этом постоянно кричал: «Я иду вешаться!» Полиция, правда, позвонила ему домой, чтобы предупредить его родственников, но когда позвонил телефон, они были уже не просто родственниками, а родственниками покойного: они нашли его – как большинство молодых самоубийц-мужчин в деревнях Каринтии – висящим в сенном сарае. «Штимникер быстро утащит тебя!» – говорили они, когда я был бледным, худым, как щепка, ребенком.
После того как я, долго шаря в темноте рукой по стене родительского дома в поисках выключателя, нащупал распятие, по всему моему телу в мгновение ока побежали мурашки, и колени мои задрожали. Несколько секунд спустя после того, как я услышал по радиоприемнику, висящему рядом с распятием, сообщение о катастрофе, я, совершенно разбитый, уставился на распятие. В первый момент я подумал, что висящий на кресте обращается именно ко мне и зачитывает мне сообщения о произошедших сегодня катастрофах. Я знал, что смогу побудить отца Аккерманна начать рассказывать, если приду к нему, когда он будет один, и начну перелистывать семейный альбом. Он рассказывал мне о брате своего отца, который некоторое время в качестве военного специалиста провел за границей, а затем, вернувшись домой, попал в сумасшедший дом. Говорят, что его отец, стоя у окна своей комнаты и глядя на то, как выносят гроб, громко засмеялся. Иногда он появлялся перед окнами моего дома и, чтобы обратить на себя внимание, бил камнем по водосточной трубе, а затем, не зайдя в дом, удалялся. Мертвое тело его отца, выставленное для прощания в Патернионе, из-за сильной летней жары стало быстро разлагаться, выделять трупные газы и раздуваться. Волосы его бороды торчали, словно иголки у ежа, а когда гроб стали на плечах сносить вниз по лестнице, трупная жижа, как выразился Аккерманн, потекла из гроба. Пока Аккерманн рассказывал, как его шестилетний мальчик носил из Патерниона почту для своего дедушки, за что тот часто давал ему кусок ситного с маслом и медом, по его задубевшей до черноты загорелой щеке катилась слеза. «Ешь, мой мальчик, ешь!» – должно быть, говорил ему дедушка. «Воистину есть Бог, и на пепелище ничего не вырастет, и не видать тебе счастья в жизни и гнить тебе заживо!» – так, по слухам, сказала в Никельсдорфе горничная крестьянину, который ее обрюхатил, а за несколько дней до рождения их ребенка смылся. Тот крестьянин и вправду, по словам Аккерманна, начал заживо гнить с пальцев ног. Он подчеркнул ногтем на фотографии, которую на фронте показывал своим товарищам, знамя со свастикой, висевшее у окна моего родительского дома. На жестяной крыше дома моих родителей и по сей день видна сделанная готическим шрифтом надпись: «Хайль Гитлер!» Восьмидесятилетний Аккерманн вздрогнул, увидев через открытую дверь платяного шкафа, стоящего в моей комнате, траурную черную сутану, которую я сторговал на Порта Портезе в Риме. С этого момента он никогда больше не заходил в мою комнату.
Отец сказал своему плачущему сыну, брат которого погиб на войне: «Он же погиб за свободу и Родину, чего же ты хочешь?» Когда же отец и сын неожиданно встретились в Дахау и отец начал плакать, сын утешал его, говоря: «Где отец, там и сын!»
Мать-нацистка, родив ребенка, закричала: «Уберите Иисуса из красного угла, мой ребенок не должен сразу же видеть жида». Но Господь заранее, еще когда ребенок был в утробе матери, позаботился о том, чтобы тот с первого дня своей жизни и до самой смерти не увидел бы еврея, поэтому, говорят, он и родился слепым.
Художник говорил: «Людей волновала судьба канареек и попугайчиков, оставшихся в их квартирах, птиц им было жалко, судьба депортированных евреев их не беспокоила».
Когда двух детей спросили: «Кто такие евреи?», – они ответили: «Это такие неряшливые люди, как мой брат!»
«Евреи?! Они убили Господа!»