метро «Термини», я сажусь в кабинку моментальной фотографии и задергиваю черную занавеску.
На окруженном живой изгородью газоне перед вокзалом Термини долговязый мальчишка бреет старой опасной бритвой девушку с гноящимися оспинами на лице. Прохожие и карабинеры перед главным входом вокзала с жадным любопытством наблюдали за этим ритуалом стрижки волос. Перед главным входом на вокзал, возле стеклянной полицейской будки я заметил, что загороженный решеткой газон пострижен и пахнет свежей травой. Я подумал об Аккерманне, который вечерами, задав корм скотине, выезжал в поле на тракторе с опущенными зубьями косилки. Весной иногда случалось так, что в высокой траве крестьяне обрезали ноги детенышам косуль, которые еще не научились бегать. Однажды я видел крестьянина, идущего по Вайербихлю, с окровавленным кричащим детенышем косули с тремя отрезанными ногами. Устроившаяся перед вокзалом Термини нищенка, не отличая больше публичное пристанище от своей гостиной, взяла прислоненную к стеклянной стене вокзала Термини метлу и стала истово подметать вокруг своего шезлонга, на котором были разложены детская одежда и спальный мешок. Рядом с ней, обращенная лицом к ярко освещенному залу вокзала Термини, сидела кукла. Когда мимо нее проходила одетая в белое монахиня, она сунула в рот сигарету и стала искать по карманам спички. Рядом с ней посреди белых и синих пластиковых пакетов без надписей на байковом одеяле спала женщина, чьи веки были залеплены гноем. На ее сжатых в кулаки руках рельефно выступали вены. Ее колготки были в затяжках, высохшем кале и пятнах мочи. Хромой негритенок, проходя по залу, не мог оторвать взгляда от сидевшего у стены грязного нищего, который часами с упорством сумасшедшего точил карандаш. От благорасположения служительницы вокзального туалета зависело, пустить ли двух не способных заплатить мальчишек. Мальчик, переминаясь с ноги на ногу, подошел к туалету, но, посмотрев на висевший на стене ценник, так и не зашел внутрь; повернулся и пошел вверх по лестнице. Два карабинера, прежде чем зайти в туалет, положили свои фуражки на стол, перед которым рядом с рулоном серой туалетной бумаги сидела служительница. Бдительная служительница положила на фуражки правую руку и подвинула их поближе к стоящей на столе вазе с цветами, за которой был образок какого-то святого. В вокзальном кафетерии к девушке, пьющей у стойки бара капучино, подсел молодой карабинер, видимо, давая ей понять своей формой, что его сексуальные домогательства всего лишь исполнение долга. Говорящая по-арабски женщина сначала подала руку своей знакомой, а затем мне; Чтобы дать понять подруге, что она не имеет ко мне никакого отношения и что я лишь случайно оказался с ней за одним столом, она дважды попросила у меня прощения за то, что подала мне руку. Болезненно скривив лицо, она указала на замазанный красной мазью герпес на своей нижней губе. Рядом с сидящим перед чашкой капучино негром, смятой газетой чистившим свои никелированные костыли, какой-то индиец развернул носовой платок, в котором были мелкие итальянские деньги. В одном из залов вокзала ребенок целовал витрину игрушечного магазина, за которой стояло множество разнаряженных кукол. В том же зале, на полу, постелив свой пиджак, сидел однорукий гитарист. К культе он приделал железный стержень, на который была прикреплена пластмассовая пластинка, ею он ударял по струнам гитары. Вместе с другими людьми я с любопытством наблюдал, как молодая, одетая в лохмотья женщина с измазанным углем лицом, постоянно шлявшаяся по вокзалу, задрав халат, присела у стоявшего посреди зала телефона-автомата и, широко расставив ноги, справила нужду. Не подтерев задницу, она бросила газетную страницу на фекалии. Когда она снова поправила халат, все те, кто наблюдал за ней, дерзко и победоносно засмеялись. Я и вправду могу часами слушать голос из репродуктора, объявляющий отправление поездов на Неаполь, Палермо, Катанью, Париж или Барселону. Когда же объявляется отправка поездов на Вену, Мюнхен или Цюрих, мне хочется снять туфли и запустить ими в громкоговоритель. Иногда я подолгу смотрю на табло отправления поездов, пока перед глазами несущиеся по всей Европе, сплетающиеся и сливающиеся друг с другом, словно матрешки, уменьшающиеся поезда не въезжают в Балканский экспресс. Частенько, странствуя по Риму, Неаполю, меняя квартиры, адреса которых не знает никто из домашних, я представляю себе, что мой отец-крестьянин лежит при смерти. Два дня никто не может сообщить о его смертельной болезни. Старый крестьянин умирает. Он много дней пролежит в холодильнике морга виллахской больницы, потому что никто не может сообщить сыну о его смерти. Терпение моих братьев и сестер иссякает. Смертную оболочку крестьянина предадут земле. Несколько дней спустя, возможно, после случайного звонка домой, мне сообщают, что крестьянинумер и уже похоронен. Я приезжаю, чтобы описать дни до и после его похорон и его агонию. Ночью я иду на камерингское кладбище, а затем несу по деревенской улице венок, на черной траурной ленте которого написано:
Прилавки с фруктами, радиоаппаратурой и кожаными сумками на площади Чинкваченто, над которыми раскачиваются голые лампочки, вызывают у меня воспоминания о вечерах престольных праздников в моей родной деревне с ярмарочной палаткой. С наступлением темноты хозяин, его жена и дочь прятали в коробки непроданные за день пистолеты, пряничные сердца с пошлыми эпитафиями из сахарной пудры или наклеенными изображениями сердца Иисуса, фаллосообразные пирожные-трубочки с белковым кремом, металлические колечки, пластмассовые тракторы. Они снова выпускали воздух из прикрепленных над ярмарочной палаткой воздушных шаров с изображенными на них церквями, мучениками и расхожей католической символикой. Я смотрел, как толстый повар нес над головой открытую коробку с тортом, который назывался «Шведская бомба»; он был большой, облитый шоколадом и обсыпанный белой кокосовой стружкой. Иногда в летнюю жару от торта во время упаковки отваливался высохший кусок и падал на землю. К нему прилипали песчинки. Продавец, подняв кусок торта, бросал его в мусорное ведро и вытирал пальцы о белый передник. Эти прилавки с кожаными сумками и тропическими фруктами вечерами, когда темнеет, становятся освещенными точками на сумрачной площади Чинкваченто, пахнущей дерьмом, мочой и духами трансвеститов и транссексуалов. Не часто я отваживаюсь открыть мою записную книжку на площади Чинкваченто среди уличных мальчишек, трансвеститов и гомосексуалистов, так как боюсь, что меня там посчитают полицейским шпиком, ведь я пишу повсюду. Пишу у ног снова и снова истекающей кровью статуи мученика, под пристальным, изучающим меня взглядом карабинеров в папской усыпальнице в Ватикане, стоя в море, пока морские волны бьются о мои лодыжки, или на рынке, стоя в луже овечьей мочи. Когда уличный мальчишка рассказал мне, что на площади Чинкваченто один араб, поссорившись со своим соплеменником, зарезал его, я пожалел, что не видел этого, чтобы иметь возможность описать. Вокруг лежащего на земле тела растекалась, говорят, большая лужа крови. «Это выглядело ужасно, – сказал мне немецкий юноша, – ужасно», – и указал на все еще видневшиеся на асфальте пятна крови. На белом гипсе на ноге уличного мальчишки, который в сопровождении жующего шоколад трансвестита в домашних шлепанцах шел к сидящему на каменной скамейке и сплевывающему кровь мальчишке, я разглядел нарисованную свастику и имя Девы Марии. Вместе с мужчиной из бара, держа в руках плюшевую обезьяну, вышел одетый в черное трансвестит, покровитель уличных мальчишек, и куда-то пошел под моросящим дождем. Словно вставную челюсть изо рта, он вытащил из кармана пиджака несколько спичек и сильно чиркнул ими по стене так, что они разом вспыхнули в его надушенных пальцах. Молодой человек, наклеивший себе на лоб шесть изображений ангелов с крыльями, уселся вместе со своей черной овчаркой на газон под пальмой, поставив рядом картонку с надписью черным фломастером