— Нет, не пришлось.
— А я три года горбил на кулака. Мы с мамкой в двадцать шестом сюда пришли. Из-под Курска. И три года как миленькие на здешнего немца Генриха Фогеля работали. Три года, дорогой товарищ, покеда не раскулачили Фогеля и не послали ведмедей пасти. А ты про кулацкие песни говоришь. Эх, ты!
Паренек сердито огрел свою лошаденку кнутом: «Но-но, пошла». — И зашагал рядом с ней по кругу, всем своим видом показывая, что не желает больше разговаривать с нами.
— Видал-миндал, — сказал мне Яков, когда мы вышли на дорогу.
— Да, ершистый паренек. Но в главном он, понимаешь, прав. Вода здесь, в степи, вот как нужна.
— Это верно. Жаль, что я решил стать машинистом, а то выучился бы на колодезного мастера.
— Мастера найдутся, были бы только возможности.
— Ты прав. Вот окрепнут колхозы, тут не только артезианские колодцы пробурят, тут и каналы проложат. Хорошая штука каналы, я в Средней Азии видел! — мечтательно произнес Яков.
— А ты разве был в Средней Азии?
— Был. С ремонтниками ездил. Мы там пять месяцев работали.
— Ты мне не рассказывал.
— А ты не спрашивал. — Яков вдруг остановился, будто раздумал идти дальше. — Послушай, я, кажется, зря обидел этого пацана?
— Не думаю, — ответил я. — Может, он, конечно, по несознательности сболтнул, но ты прав: песенка эта про город явно с кулацкого голоса.
— Как же это получается? Он же ненавидит кулаков. И за колхозы он на все сто процентов… Нет, тут в деревне все не просто.
В том, как все не просто было в деревне в ту пору, мы убедились вечером того же дня. А пока шагали по степному проселку, Яков увлеченно рассказывал мне об оросительных каналах, которые он видел в Средней Азии.
— Это, брат, сила! Жарища там похуже нашей, а земля цветущая — сады, огороды, баштаны. Вот что значит вода. Ты представь себе эту степь: сейчас нигде ни деревца, ни кустика, а проведут каналы — сады подымутся. Повсюду сады. Холодочек. Тень. Красота. Идешь ты по этой дороге, а по обеим сторонам персики растут. Представляешь?
— Представляю. Но почему персики?
— Так… Вкусные они и называются красиво. Пер-си-ки.
— Да, красиво-то красиво, но все это фантазия. Чистая фантазия.
— Почему?
— Потому. Каналы, конечно, можно прорыть. Навалится весь народ и выроет. А воду где для них взять? В Сиваше? Так от сивашской воды все живое погибнет.
— По-твоему, ничего нельзя придумать?
— Не знаю.
— А я знаю, — твердо сказал Яков. — Все равно придумаем.
— Ты, что ли, придумаешь?
— Почему я? Я не о себе лично говорю. Я сказал «придумаем», потому что кто-нибудь из нас придумает. Да хотя бы этот пацан-водолив. Он, видать, башковитый. Пошли такого учиться — профессором станет, академиком.
— Ученые и сейчас есть. Не в них дело.
— Так это ж какой будет ученый? Степняк! Ему и в академиках вода будет сниться. Вот он и приведет сюда воду. Обязательно приведет.
…Летом тысяча девятьсот шестьдесят первого года я ехал из Москвы в Симферополь. Часу в двенадцатом дня поезд прибыл на станцию Джанкой. Кажется, я первый выскочил из вагона. Мне не терпелось увидеть любимые с детства привокзальные тополя. Хотелось поскорее вдохнуть родной воздух.
Было воскресенье, а в воскресные дни джанкойцы любят погулять по перрону. Может, удастся увидеть кого из знакомых, переброситься словечком с кем-нибудь из старых друзей. Хотя и мало их осталось в Джанкое, но все же… всякое случается.
Огромный перрон от края до края был заполнен людьми. Что-то веселое и бравурное играл духовой оркестр. Множество цветов и улыбающихся глаз. Джанкойцы кого-то встречали. Кого? Я спросил. Оказывается, нашим поездом приехала большая группа выпускников какого-то технического училища. Строители Северо-Крымского канала пришли на вокзал встречать молодое пополнение.
— Сегодня попразднуем, а завтра все вместе на работу, — сказал мне пожилой, прокаленный степным солнцем рабочий.
И я подумал тогда: ведь мог бы и Яков Чапичев сейчас стоять на джанкойском перроне среди встречающих. Да, мог бы! Вместе со всеми собравшимися здесь он мог бы пойти завтра на работу, на стройку канала, о котором так страстно мечтал в юности. Он мог быть и трактористом, и бетонщиком, И поэтом — слагать стихи и песни для молодых строителей канала. Он мог бы водить паровозы. Как хотел стать он машинистом! Помню, пришел однажды с работы из депо счастливый, возбужденный. В тот день его впервые взяли в рейс вместо заболевшего паровозного кочегара.
— Завидую машинистам, — сказал Яков. — Очень завидую. Представь себе, ты машинист, стоишь у окна кабины. Зеленый огонек семафора. Путь открыт. И ветер в лицо. И скорость. Чувствуешь ее губами, глазами, кожей — предельную скорость. Понимаешь, предельную, когда все летит назад, все назад, и только ты — вперед. Вот это красота, вот это жизнь!
Он был рожден для такой жизни, чтобы ветер в лицо и предельная скорость. И чтобы только вперед. Это он умел. Это он мог. И сегодня смог бы. Сколько ему было бы сейчас? Под пятьдесят. Ну да, пятьдесят.
Я не знаю, почему я тогда прикрыл рукой глаза. Может, для того, чтобы остаться наедине с образом Якова. Да нет, не с образом, а с живым, с тем Яковом, каким он мог быть сегодня, И я увидел его, словно живого, пятидесятилетнего, с неугасимым молодым блеском в горячих черных глазах. И это видение живого Якова было таким… даже не знаю, как сказать… таким реальным, что ли, что я чуть было не крикнул в нарядную, праздничную толпу наших с ним земляков-джанкойцев:
— Эй, Яков, жми сюда, дружище! Я здесь!..
…Часа через два наша агитбригада пришла наконец в колхоз «Победа пролетариата». Деревня казалась вымершей: безлюдные улицы, хаты с наглухо закрытыми ставнями. Даже злые степные овчарки, встречи с которыми мы, откровенно говоря, побаивались, и те не удостоили нас вниманием. Только один лохматый и страшный на вид пес облаял нас из подворотни, но так равнодушно и вяло, что нельзя было понять, сердится он или приветствует незнакомых людей.
Правление колхоза помещалось в большом шестиоконном доме с парадным крыльцом. Над крыльцом новенькая вывеска: рабочий в брезентовой спецовке держит в могучих руках развернутое алое знамя, на котором написано: «Победа пролетариата».
Лицо рабочего показалось нам знакомым. Мы вгляделись. У человека на вывеске было лицо нашего Чапичева. Если бы не лихой черный ус — вылитый Яков. Мы расхохотались, а Чапичев только покачал головой и произнес не без уважения:
— Чертов Репка. Ты посмотри, как разрисовал.
Мы вошли в правление. В первой комнате, увешанной плакатами и лозунгами, никого не оказалось, а во второй нам навстречу поднялся из-за стола маленький, щуплый, похожий на подростка, человечек в длинной, почти до колен, полотняной толстовке.
— С кем имею честь? — строго и официально спросил он.
Яков протянул ему наш райкомовский мандат. И пока человечек с интересом разглядывал бумагу, мы с не меньшим интересом разглядывали его. Странный человек. На голове его росли не волосы, а короткий желтый пух, как у новорожденного утенка. Такой же утиный пух на подбородке. Вместо бровей и ресниц тоже пушок. И весь этот человечек казался необыкновенно легким и пушистым. Дунешь — полетит.