кричат в обиде или злости — гораздо шире, чем нужно для издавания звуков. И руками нелепо махал. И хлюпал.
— Успокойся! — прикрикнула Татьяна.
— Все равно повешусь!
— А я против? Только почему здесь? Ты мне детей до смерти напугать хочешь? Хочешь, чтобы милиция приехала? Чтобы меня подозревали?
— Отойди!
— Да не подхожу я!
— Всем все равно! — кричал Гоша. — Что я живу, что сдох! Никому я не нужен! Никто меня не ищет! Повешусь — тогда вспомните!
— Кого?
— Меня!
— Кого тебя? Я вот понимаю, повесится какой-нибудь, допустим, Иван Петрович Иванов, — вслух размышляла Татьяна. — Все говорят: Иван Петрович Иванов повесился. Жалеют. Потому что понятно, о ком речь. А ты повесишься, спросят — кто повесился? Да шут его знает. Как бы никто. То есть и жалеть некого.
— Что я, и повеситься теперь не могу? — с истеричным привизгом завопил Гоша.
— Можешь. Но ты стань человеком сначала.
— А я не пробую? Я вон в футбол играл лучше всех! А этот мне говорит: ты не тот, а опять неизвестно кто! Сбил мне все настроение! В одну минуту разучился!
— Не футболист, значит? Я почему-то так и думала. Вот что, Гоша. Ты слезай. Веревка от тебя никуда не уйдет. Я ее сберегу и даже намылю, чтобы тебе легче было, когда захочешь. А пока — поживи еще чуть-чуть. Может, еще разберемся.
— Да, разберешься тут, — хлюпал Гоша, но уже успокаивался. А вскоре совсем затих. Сел на постель и угрюмо сказал:
— Есть охота.
После этого он перестал выходить со двора: стеснялся людей, своего конфуза.
Толик и Костя дичились его: мальчишки задразнили их (а как сперва им завидовали!).
Гоша возился в теплице и, похоже, целиком ушел в это занятие.
Молчал целыми днями.
Иногда стоял и смотрел перед собой, словно что-то вспоминая или, напротив, забыв остатки того, что знал.
Очнувшись, продолжал свои мелкие дела.
Татьяна, в общем-то, была этим довольна, хотя иногда посматривала на Гошу не то с досадой, не то с печалью. Не понять. Да она и сама не понимала, чего бы ей от Гоши хотелось. Пожалуй, даже и ничего — но это-то и печально…
…Я с детства не люблю подвигов и рассказов о них. Меня это даже беспокоило, я считал себя натурой неромантичной, без полета. “О смелый Сокол, пускай ты умер, но вечно будешь живым примером…” — не помню точно, как там по тексту. О том, что, дескать, лучше один раз прижать врага к истерзанному сердцу, чтобы он захлебнулся твоей кровью, чем всю жизнь греться ужом на солнце и плодить никчемных ужат. Хотя, между прочим, и сокол, и уж — хищники, и в крови врага, пусть холодной, лягушачьей, уж толк знает не меньше.
Не вдохновляло меня это. Я как-то не по-детски считал, что человек рождается жить, а не быть примером. Вот если вся жизнь пример, тогда хорошо. Даешь ежедневно стране угля, мелкого, но много, а не упираешься, как стахановец, один раз для рекорда, — ну и чем это не подвиг? Стаханов поехал получать орден и автомобиль, а ты, между прочим, остался работать, кайлом махать. Или сваи крепить в забое для будущего стахановского нового рекорда…
Нет, я понимал: красота подвига, величие, миг, озарение… Но книг про пионеров-героев, про разведчиков и про войну все-таки читал очень мало, а тянуло к тем, как я уже неоднократно и нудно рассказывал и еще повторю, где человек помаленьку, кропотливо и медленно создает целый мир. Как Робинзон, как герои “Таинственного острова”. Меня восхищали подробные и тщательные гравюры- иллюстрации, что были в этих старых книгах: каждая доска, каждый столбик в жилище Робинзона и обитателей таинственного острова казались гладко и ровно оструганными и прилаженными.
Потом я понял, что в человеке, даже когда он живет совсем один, сохраняется эстетическая потребность окружить себя не только удобными, но и по возможности красивыми вещами. Пусть их никто не видит. Из этого я сделал далеко идущие выводы, но о них в другом месте, в другой, быть может, книге. (В частности, вопрос вопросов: будет ли человек писать стихи на прибрежном песке, если их через полчаса смоет прилив и никто не прочтет? Всю жизнь мне казалось: не будет. А теперь вот сомневаюсь…)
Но наша история правдива, поэтому придется рассказать о подвиге, который совершил Гоша, хоть и выглядит этот подвиг банальным, можно даже сказать — типовым.
Толик и Костя, шныряя на велосипедах по окрестностям, нашли картонный ящик. Открыли, увидели разноцветные трубочки.
— Фейерверки, — догадался Костя.
— Кто их выбросил? — поразился Толик людскому идиотизму.
— Новый год давно прошел, а они, наверно, испортились.
Решили поджечь, но с собой не оказалось ни спичек, ни зажигалки.
Отвезли ящик домой, а там мать. Загнала ужинать.
Спрятали в сарае, пошли есть.
Ели наскоро, елозя и переглядываясь.
Озабоченная Татьяна ничего не заметила. Она говорила с Гошей о делах. Опять о машине.
— Если бы опять “москвич” восстановить… Он так и лежит у речки… Может, посмотришь?
— Не уверен, что разбираюсь.
— И раньше не разбирался, а потом научился.
— Да? Ну, можно посмотреть…
Толик и Костя выскользнули.
Пошли в сарай. Хотели вынести, но Толик сказал:
— Мать увидит. Давай тут одну попробуем подожгем?
— Крышу подпалим, если полетят.
— Да они и не полетят еще, может! Испорченные же!
Костю довод брата успокоил. Зачем поджигать трубки, если не будет эффекта, он не подумал.
И первые несколько штук действительно не сработали.
Тут Костя обратил внимание, что в некоторых есть шнур.
— Дергать надо, а не поджигать! — догадался он.
И дернул.
И зашипело… И взорвалось.
Ребята не пострадали, успели отпрыгнуть в угол, когда появились первые искры, но тут взорвалась еще одна хлопушка, за ней другая…
— Что-то светло как-то на улице… — глянула Татьяна в окно.
И, охнув, выскочила во двор.
Выскочил и Гоша.
Сарай полыхал внутри, пламя уже пробивалось сквозь доски наружу.
Слышно было, как кричат Толик и Костя.
Гоша смотрел остекленевшими глазами, в которых плясали блики огня.
Татьяна металась, невнятно крича, и вдруг, закрыв лицо локтем, бросилась к сараю.
Но Гоша ухватил ее за руку, отшвырнул, стащил со стоявшего неподалеку чучела старую телогрейку, обмотался и побежал в огонь.
Из распахнутой двери полыхнуло, но он все же бросился вперед — прыжком, будто в воду.
Татьяна тихо выла, сев бессильно на траву.