значения не имеет, много важнее, что видит он, не только видит, но осязает, видит особым не упускающим даже мельчайшей подробности зрением — прямым, диагональным, фасеточным. Видит и то, что сановный город примет, оценит его, признает. Этот взметнувшийся птичий клюв, живущий неведомой, автономной, до жути независимой жизнью, вбирает в себя все тайные запахи, как дятел стучится в земную твердь — смешно называть его только носом.

Его хозяин давно уже понял, что этот город воздаст ему должное. Понадобится короткий срок, и люди будут внимать молитвенно, будут ловить и запоминать каждое сказанное им слово. Ничто не станет ему помехой. Отнимут профессорскую кафедру, он сделает кафедрой сцену театра.

* * *

Р. нынче сказал мне: дарю тебе, старче, на мой взгляд, очень славную фразочку для твоего путешествия с Гоголем: “От встречи Миргорода с Санкт-Петербургом и зародился русский абсурд”.

Ему самому такая виньетка доставила явное удовольствие, он произнес ее с аппетитом, едва не облизнулся, как кот, насытившийся, ублаготворенный.

Он любит эффекты такого рода. Возможно, по сути, все так и есть, но я не охотник до изречений, в которых так сильно сквозит претензия. Смотрите, любезные господа, как я спрессовал разговоры и толки, страницы будущих диссертаций, в короткую и емкую формулу!

Подобными нарядными записями испещрены блокноты писателей, рассчитывающих на благодарных потомков.

Помню, как он однажды изрек: “Идеология — это идея, возведенная в генеральский ранг”.

Несколько скромных, но метких выводов, которые довелось мне сделать, не посягают на ранг откровений, не притворяются афоризмами. Громоздки, неуклюжи, невзрачны, политы потом, дались мне тяжко. Не отличаются галльской грацией или готической основательностью. Я продирался к ним через заросли и обдирал свою бедную кожу. Поэтому в них нет артистизма, они не изящны, не живописны, у них суровый насупленный облик. Медвежья косолапая поступь. Тем больше я ими дорожу.

* * *

От каждой встречи и каждой беседы с этим далеким мне человеком — какая недобрая шутка судьбы, однажды связавшей нас странными узами — всегда остается полынный осадок.

Поныне отчетливо помню, как походя, не придавая словам значения, он с удивлением проговорил:

— В сущности, не слишком мне ясно, что тебя бросило и швырнуло к этому нежинскому лицеисту. Я понял бы, если б тебя приманили последние, очень темные дни. Но ты ведь решил оживить его юность, его моцартианский дебют, когда он совсем еще не заморозил своего хохлацкого естества, когда еще пенился и искрился. Коль скоро писатель вступает с героем в тайный союз, в подпольный сговор, ему надлежит соблюдать осторожность. Несходство характеров, как известно, чревато обоюдными травмами.

Как неизменно это случалось в таких диалогах, я прежде всего почувствовал ранящую обиду. “Ты говоришь о несходстве характеров, а думаешь о несходстве масштабов”. Но сразу же, потушив эту мысль, я неожиданно ощутил прилив затаенного торжества: “Не так тут все просто, как тебе кажется. Знай ты об этом нежинском юноше то, что о нем уже понял я, ты б не отделался общим местом. Юность Моцарта тут увидеть нетрудно. Ты разгляди еще одержимую честолюбивую молодость воина, готового взять столицу штурмом”. Могу представить, как бы он взвился, произнеси я все это вслух.

Но я промолчал. И лишь усмехнулся с чувством внезапного превосходства. Потом небрежно сказал:

— Кто знает? И мы с тобой из разных замесов. А вот почему-то никак не развяжемся.

* * *

“Его честолюбие было безмерно. Оно пожирало его тем яростней, чем больше он прятал, чем безуспешней гасил в себе это жгучее пламя. Напрасно он укорял художников, приверженных успеху и славе, напрасно он призывал смирение, надеясь, что оно обуздает неистовый миссионерский норов — когда воображение яростно, когда вокруг тебя оживают то женщины, унесенные смертью, то человеческие портреты, запечатленные на холстах, когда тобою овладевает то ли наитие, то ли безумие, угрюмая мессианская страсть, она подчиняет и разум и душу, и вместо исповеди поэта рождается проповедь вероучителя.

И этому пророку не скажешь: “И виждь и внемли”, внимать и видеть — смиренная обязанность паствы. Внемлите же мне, “лелейте меня”, и я подниму ваши Виевы веки, а вы исполнитесь моей силой. “Слушай меня и исполни все, не прекословя”. В нем спал диктатор.

Tirano adorato — воистину. Слова, которые прозвучали — и не однажды! — в двадцатом веке, здесь словно завязываются — “Эту жертву вы обязаны принесть для меня”.

Должно быть, это неутомимое и деспотическое учительство его самого наполняло страхом. И он ощущает почти мазохическую потребность ударить себя больнее, как можно безжалостней и обидней — “я мерзок, и мерзость мне не в диковину”.

Он помнит, что “сочинять должен прочно”, но тут же напоминает себе, что слаб, что порочен, что малодушен, что “мертвенно будет… перо твое”.

Он знает, что долг его быть нашим пастырем, что призван наставить и просветить, и видит при этом в своем существе “собрание всех возможных гадостей”.

Я должен писать о нем, молодом, вступающем в жизнь, в литературу. Уверенном, что перед ним весь мир. Ликующем от избытка силы. Но я обречен его видеть тем, каким он станет — я уже знаю! — спустя полтора десятка лет.

Ничтожный, почти мгновенный срок, способный, однако, преобразить и облик и состав его крови.

Меня преследуют эти потухшие, выцветшие в дороге глаза и эта сгорбленная спина, придавленная немыслимой ношей.

Всего же страшнее и беспросветнее эта пустыня и это странничество, в которых и прошла его жизнь.

* * *

Что может сделать меня счастливым в это мгновенье? Не бог весть что. Всего лишь телефонный звонок. Снимаю трубку. Мир изменяется от утренней музыки ее голоса.

* * *

Чувство, которое я испытал, когда впервые ее увидел, не поддавалось определению. В самое первое мгновение я был оглушен — именно так! Солнечный свет, от нее исходивший, не то что слепил — скорей, оглушал. Это была совсем незнакомая, совсем не сегодняшняя красота. Но и не прежняя, хрестоматийная, вычитанная в выцветших книжках, доставшаяся от царскосельского века, того, золотого, воспетого Пушкиным, сакрализованного Чайковским. Не из серебряных десятилетий, давно отлетевших, давно утраченных. Не та, к которой привык я с детства как выкормыш полунищего быта, родившийся в стране коммуналок, не та утвержденная, официальная рабоче-крестьянская красота с упругой демократической плотью. Нет, нет, не эта звонкоголосая, маршировавшая в майках и трусиках в своем физкультурном великолепии под грохот первомайских оркестров.

Когда-то этот широкоплечий, широкобедрый, курносый мир бесспорно воздействовал на меня загаром бронзовых рук и икр, плебейским веснушчатым обаянием, но это время давно миновало, вместе с мальчишеством, вместе с юностью, вместе с газонами стадионов.

Нет, в Веронике я не увидел ни черточки от давно известных, кружащих голову образцов — вчерашних, позавчерашних, сегодняшних. Это была иная, тревожная, малознакомая красота, и в ней звучала другая мелодия, сулившая мне беду и боль.

Я был литератором, не дебютантом, успевшим, кажется, закалиться в своей повседневной войне со словом, с его одухотворенной материей, неподдающейся, своенравной — прежде чем отозваться, откликнуться, слово пытается ускользнуть, прячется, забивается в угол, куда и не думаешь заглянуть. Я знал эту цепкую неуступчивость, но вроде бы мало-помалу привык вытягивать его из щелей и приручать его на бумаге.

Однако на сей раз я ощутил: я не могу воплотить ее тайну освоенным мною вокабуляром. Ее непонятное мне воздействие таилось не в облике, не в чертах — оно светилось в особой магии, которая от нее исходила. Магия эта была мгновенной — она возникала от звука голоса, от взгляда, брошенного

Вы читаете Троянский конь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×