украдкой, от самого случайного жеста. Возможно, что некто другой, бесстрастный и наделенный врожденной трезвостью, сумел бы устоять на ногах, но я, да и Р., не устояли. Он мог еще заслониться усмешкой, я стал еще мрачнее, чем был.

Моя приверженность к меланхолии, которую я носил в себе с детства, выбила из-под ног моих почву. Я чувствовал себя безоружным. Преобразить себя я не мог, актерствовать я был не способен, остаться самим собой означало мое тотальное поражение. Единственным выходом (и спасением) было изящное дезертирство, но я безрассудно и глупо упорствовал.

* * *

Однажды она меня спросила:

— Как движется наш молодой писатель? Преодолел уже перегон от Кюхельгартена к Арабескам?

Р. рассудительно произнес:

— Певцов — неторопливый преследователь. Наши славянские литераторы, как правило, медленно запрягают. Но птица-тройка на горизонте. Можете в этом не сомневаться.

Я сухо напомнил:

— Птица-тройка за пределами взятого мною периода.

Р. сказал:

— Разумеется. Разумеется. Она — впереди. Но она угадывается. В этом и кроется преимущество биографа над его героем. Он уже знает, чем дело кончится. Слышит и ржанье, и топот копыт.

* * *

Поди разберись в моем герое! Столько он пишет о русской особости, о русской тайне, как должно гордиться тем, что ты русский, и между делом вдруг выронит: “Нация — подлец”. Нет, неслучайно “гнетет его в Рим”. И неслучайно писал, что “добудет любовь к России вдали от нее”. Был дальновиден. Видел из да€ли.

* * *

В его смирении есть нечто дьявольское. “Слушай меня, не прекословя”. Впрочем, в душе его все сплелось и все срослось удивительным образом. Р. ненароком сказал, что смирение — это пассивное сопротивление. Не знаю. Неспроста говорят, что всякий кулик на свой салтык. Люди, уставшие страдать, иной раз решают, что лишь терпение может противостоять отчаянию.

* * *

Поступки его меня занимают ничуть не менее, чем слова. Однажды в Фернее, в доме Вольтера, русскими буквами нацарапал свою фамилию. Здесь был я.

* * *

Однажды данайцы двадцатого века оставили в дар нашей Трое коня, и под его на диво подкованными демократическими копытами дробились тела, черепа и судьбы.

* * *

Но каждому — по его делам. Мы ведь и сами были троянцами. Поставленный нами эксперимент недешево обошелся миру.

* * *

А удивительнее всего — в той перевернутой, в той уродливой, поставленной на голову жизни и пролетело мое столетие, окрашенное в багровый цвет, цвет щедрой человеческой крови. В ней пронеслась моя утлая лодочка, беспомощная песчинка праха, вместившая все мои беды и радости, надежды и страхи, мою Веронику, которая так и не стала моей.

* * *

Р. в превосходном настроении. В такие часы он мил, приветлив, рад обласкать и первого встречного. Его ленивое обаяние приходит в движение и проделывает свою обольстительную работу. Мне тоже достаются гостинцы. Обычно он меня предупреждает, что мне надо быть настороже в отношениях с Николаем Васильевичем. С едва ли не кожным, интимным знанием подчеркивает, как смутен, увертлив и как неуловим мой герой, как никому не дается в руки. Еще вчера он меня убеждал, что ни отечеству, ни человечеству не суждено его ни понять, ни приручить — и в жизни и в смерти тут существует некая тайна. Сегодня он сулит мне удачу.

— Возможно, и попадешь в десятку, в самое яблочко — так бывает. Звезды сойдутся, сроки сойдутся и обстоятельства совпадут. Твой косолапый и кряжистый стиль — это тебе не галльское кружево. Дышит отечественная почва, а также отечественная судьба. А время, в которое мы живем, близко твоей тяжеловесности. Оно исполнено многозначительности и неосознанных ожиданий. Обществу необходимы символы, причем освященные нашей историей и неким архаическим смыслом — в этом и кроется суть момента. Грозный архангельско-трубный звук, напоминающий о молитве, к тому же из авторитетных уст загадочного Николая Васильевича, на этот раз не будет отвергнут.

— Все-то ты знаешь, — сказал я кисло. — Даже условия успеха.

— Кто их не знает? Место и время. Мера и вкус. Вот так — без шаманства.

— Ты нынче в ударе, — пробормотал я.

— Не спорь, я дело тебе говорю. Чахоточный и страстный Белинский с его простодушными представлениями не поспевает за птицей-тройкой. Не думаю, что андреевский Гоголь сегодня вернется на старое место. Его преемник стоит там прочно. Он истинный патриот-государственник.

* * *

Странно, но после его монолога мое настроение поднялось. Даже намеки на основательность моих фундаментальных периодов не столько задели, сколько польстили. Ну что же, ты прав, пусть будет так — я выученик толстовской школы. Мы начинаем издалека и запрягаем неторопливо. Спросят меня: какой же русский не любит быстрой езды? — отвечу: “Наш брат-литератор. Он роет долго. И как бурильщик — идет в девон”.

* * *

Возможно, меня разнежили сумерки, приправленные музыкальным гарниром — откуда-то доносился чуть слышный, скорее, угадываемый мотивчик. Все вместе невольно меня настроило на элегическую волну.

А может быть, его дружелюбие меня растопило, обезоружило. И я признался, ему, что чувствую почти унизительную растерянность перед лежащим белым листом.

Он помолчал, потом произнес:

— Замысел. Роковое слово. В этом все дело. Ты долго с ним носишься. Примериваешься и разминаешься. Затягиваешь время разбега. Судьба распорядилась неверно. Иной раз я думаю: это мне стоило бы родиться на севере — мне не хватает твоей основательности, даже сказал бы я — твоих недр. Тебе же решительно недостает отпущенного мне легкомыслия. Ты должен был родиться на юге, как я, или, как твой герой. Тогда бы ты сразу же ощутил, каков он был в своей нежинской младости, и что за странное существо явилось однажды в Санкт-Петербург. Не лучшим образом с ним обошлась суровая северная столица. Нам, южным людям, опасен холод, тем более этот имперский лед.

— Тебе он пошел как будто на пользу, — сказал я сухо.

— По мне не суди. Мне подсобил мой скромный калибр. Для гения такой поворот не может обойтись без последствий. У гения перемена климата всегда принимает особый, порою даже трагический оборот. Во всяком случае, погружает почти в запредельную температуру.

Что же касается тебя, ты должен призвать себя к порядку. Твои переполненные кладовые, распухшие от бумажек папки и арсеналы твоей изношенной, уже изнемогающей памяти могут сыграть с тобой злую шутку. В конце концов, ты должен решиться и стартовать. Момент наступил. Все, что накоплено и отловлено, облито твоей злостью и горечью, должно наконец быть пущено в дело. Иначе эта взрывчатка рванет сама по себе — и тогда не взыщи — твой замысел может тебя контузить. Замысел — это троянский конь. Возможно, ты сгоряча размахнулся на мощный, многостраничный роман. Возможно, он тебя и стреноживает. А почему бы не взяться за повесть? Она и стремительнее и емче.

И вдруг нараспев продекламировал:

— С утра точите ваши перья, но и запомните с утра: писать умеют подмастерья, зачеркивать — лишь мастера.

— По-прежнему еще лепишь стишата? — спросил я, стараясь унять раздражение.

Р. подтвердил:

Вы читаете Троянский конь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×