и называли пароход 'вапером'.
Стол ломился, но никто не ел.
Накрапывал дождь, несло мазутом и ржавчиной из-за борта. Стреляло в ухе.
Мне дали грушу, назвали умницей.
Шляпка за спиной у матери прошептала другой шляпке: 'Бедная мать, младший на редкость дурен, так дурен… Но глаза у него, вы заметили, как у хорошенькой женщины'.
Пароход назывался «Моревна», каюты плюшевые, с умывальниками.
Справа и слева линия холмов — спины замшевых слонов, сосновый бор, зажмуренное меж стволами мусульманское солнце. В заводях у берега звучно била белобрюхая рыба.
Мне, кажется, исполнилось семь лет.
Той ночью я не спал, я никогда не сплю на новом месте, вообще не терплю перетаскивать скверно вылепленное тело мое с место на место, будь то в вагоне или на корабле, где после полуночи муторно, болтает, и прокисает в головах мутный оршад в захватанном графине, на подвесной полке. Перед завтраком — таз чуть теплой воды и кусочек не пенящегося казенного мыла с выдавленной по белому салу эмблемой пароходной компании.
На рассвете стало совсем невмоготу, я посмотрел на соседнее место, но там не было моего старшего брата. Пустая подушка.
Я вскочил сразу и побежал его искать.
Потому что когда вместо старшего брата пустая подушка — это будто человек без головы. Обычный человек без головы, вот он идет по улицам, расплачивается в кафе за чай с ромом и бриошь, устраивается поудобнее в театральной ложе. Вслед ему кричат, женщины падают на панель ничком, собаки щетинятся и лают, как астматики, — а безголовый гуляка в толк не возьмет, ну что в нем такого необычного.
'Все с ума посходили сегодня, вам не кажется?' — хочет сказать безголовый случайному приятелю… А сказать-то ему и нечем.
И вот тогда он бросается к зеркалу в фойе… И видит, что головы у него нет.
Очень скверно, когда вместо родного человека — пустая подушка.
Пассажиры спали.
Берегов было не видно: все заблудилось в туманном молоке. На темных бревнах мигала керосиновая лампа, — на плоту в шалаше-балагане спал рыбак. Тщательными штрихами размытой туши шевелился на прибрежных мелководьях тщедушный рогоз.
Брат стоял на корме и смотрел в воду. Он мне показался очень большим — выше отца и даже деда, ведь ему было двенадцать.
У него были широкие плечи, большие руки, каштановые волосы, стриженные кружком.
Он посмотрел на меня и сказал:
— Ты что не спишь?
Я не знал, как ему сказать про пустую подушку, про гуляку без головы у граненого зеркала в невероятно освещенном электрическими лампионами фойе, про то, как я искал его.
Брат поморщился и щелкнул меня по носу:
— Если не спишь — смотри.
Туман на левом берегу едва разошелся. Открылась луговина, видимая будто сквозь волнистую бутылку с водой. На лугу, совсем сизом от росы, танцевали аисты. Их было, наверное, штук сто.
Они щелкали клювами, запрокинув узенькие, как турецкие туфельки головы. Аисты плясали, плясали, плясали упоенно, ванильно и медленно друг против друга.
Мой старший брат держал меня за пояс, чтобы я не упал за борт.
Пароход шел неторопливо и вежливо, как по эмали, все спали, быть может, даже кочегар и капитан, который покидает палубу последним.
Брат заметил, что я замерз, снял дождевик и закутал меня.
Аисты продолжали вальсировать вслепую.
Прошло много лет, мы видимся редко, а положа руку на сердце — мы не видимся вовсе.
Давайте, я солгу вам о нем, а вы солжете, что поверили мне.
Итак, мой старший брат вырос и отправился в кругосветное путешествие. Женился на мулатке из Кадикса, известной своими эротическими танцами и разнообразными противоправными деяниями, она обобрала его в первую брачную ночь, сбежала с цирковым лилипутом по прозвищу Гулливер, а может быть, Галлимар или Луи Буссенар, но умерла от тоски по моему старшему брату через двадцать четыре часа.
Но мой брат не унывал. Он купил у держателя опиумной курильни дрессированную уистити, пересек полмира на почтовых лошадях, эскимосских нартах, запряженных синеглазыми лайками, на японских джонках, босфорских фелюгах и волокушах, в которые впрягают по дюжине пигмеев на потеху африканерам. Брат открыл гробницу ацтекской царицы, воевал с сипаями, сражался с ирокезами на какой- нибудь Блад-ривер, ходил на гризли в Скалистых горах, мыл золото в Калифорнии и слышал, как людоеды стучат в барабаны под Столовой горой.
Мой старший брат впал в отчаяние на мысе Доброй Надежды и открыл неизвестный Императорскому обществу атолл. Придумал сыворотку против чахотки и болезни Паркинсона, написал оду 'К радости', сжег вторую часть 'Мертвых душ', сойдя с белоснежного лайнера из Вальпараисо, выпил стакан лимонада в кондитерской Вольфа и Беранже и застрелил белокурого француза в упор. Поделом.
Под утро брат приехал откуда-то с Огненной земли, заросший рыжей бородой, громогласный, с окованным сундуком за плечами, в крагах, какие носят шофэры и трапперы. Брат открыл сундук с трофеями, — в сундуке лежала его собственная голова, засушенная тайным методом даяков-охотников за черепами до размеров отроческого кулака.
Я вздрогну и проснусь. Соображу, нашаривая спросонок часы и портсигар, что уже поздно куда-либо писать, бродить по адресным столам, выискивать в полицейских архивах метрики и выписки из плесневых домовых книг. Даже если бы мы встретились снова, где-нибудь, по счастливой случайности, на выбритом травяном поле для гольфа или в поезде дальнего следования, в вагоне-ресторане, где после трех часов пополуночи поблескивают над неудобными столиками монокли аферистов и холостых курортных мальчиков. Даже если бы столкнулись на чужих похоронах или на выставке бабочек — нечего было бы сказать друг другу, кроме элементарных торопливых банальностей, и он записал бы мой новый адрес одолженным грифелем на папиросной пачке.
На выходе с кладбища, он потерял бы пачку, и всю дорогу домой или за ужином брат пожимал бы плечами и потирал мигреневым карандашиком выпуклый, как у баранчика, висок: какого беса от него хотел этот… этот, а, черт дери его, забыл…
Я ведь даже не помню, как он выглядел. Я не храню фотографии из-за подслушанного пустого суеверия, мол, на фотографиях неуловимо меняются лица тех, кто должен вскоре умереть.