Я не хочу быть свидетелем этой подспудной перемены. Что с ними происходит? Они седеют? Закрывают глаза? Или просто портрет размывается, как залитая ливнем акварель, меж воротником и шляпой остается рассеянное световое бельмо.
Это как выстрел в немом кино: пугает не сам выстрел, не окровавленный любовник, тенор ди грация с подведенными глазами, марающий артериальной морковной кровью пошлейшую шкуру белого медведя перед камином.
Так убивает воспитанная немота некролога на последней полосе.
Важнее всего — танцующие аисты.
Голоса на морозе в Ботаническом саду. Болеро. Замшевый слон и лобастые китайские мудрецы в клеточке для саранчи на его основательной спине.
Потерянный ключик нашелся в щели через три года, хватились — а слона уже выбросили. Ключик до сих пор хранится в письменном столе.
Дождь подступает к окнам. Дворники подставили под водосточные раструбы ведра. В планетарии города, в разреженном воздухе крыш, мансард, кариатид и чердачных бычьих глаз по-балтийски респектабельно рассвело.
В конце улицы, где обрывается паломничество шестигранных театральных фонарей, тянется невидимая из-за угла набережная, обшарпанные задворки речных доков, грузовые склады, где под моросящим дождем гниют ящики контрабандных померанцев, перетянутые крест накрест бечевой тюки шелка-сырца с иероглифами и истлевшими в крошево коврами из Дамаска и Трабзона.
На грузовой парусине проставлен оттоманскими чиновниками страшный товарный знак «тугра». Некогда ожиревший от крови славянских полонян и приторной коз-халвы царьградский хозяйчик, изнасиловавший Константинополь, обмакнул руку в кровь павшего монаха-воина и отпечатал пятерню на пергамене, — услужливый визирь тут же обвел кровяную кляксу затейливой вязью — так и стала печать от тех лет и до века, на товарных ящиках и рабских лбах.
Все кончается в четыре часа утра. Здесь, на трех ступеньках с городскими цепями меж гранитных тумб, над подолом великой маслянистой траурной воды, на ртутной ряби с редкими огоньками бакенов, сквозь бронхиальное дыхание истлевающего в сырости июля, сквозь слабый запах креозота, олифы и выморенного свайного дерева, искусное ясновидение плоского горизонта.
Близко — мостки с прогулочными катерками, задернутыми брезентом, место, обесстыженное туристами, спекулянтами и акварелистом, мажущим на продажу миленькие, зализанные в глянец «бельвю» классического толка с маниакально выверенным чертежом литого чугуна набережной решетки.
и на том берегу — до озноба, как назло: допотопные комоды зданий, ломаная укромная линия распадающегося рассвета, бессовестный кармин причального фонаря, нагромождение ящиков, как сброшенный вслепую с аэростата балласт.
на том берегу
больше никогда не будут танцевать аисты.
Потому что некому щелкнуть меня по носу и сказать:
'Если не спишь — смотри'.
4. Нефертити
Сегодня Смерть стоит передо мною
Как исцеление после болезни,
Как освобождение после заключения.
Сегодня Смерть стоит передо мною
Как запах ладана,
Словно как когда сидишь под парусами
В свежий ветреный день.
Сегодня смерть стоит передо мною
Как запах цветка лотоса,
Словно как когда находишься на грани опьянения.
Сегодня смерть стоит передо мною
Как молния на небе после дождя,
Как возвращение домой после военного похода.
Сегодня смерть стоит передо мною
Подобно сильному желанию увидеть свой дом
После долгих лет, которые ты провел в заключении.
Золотые маски царевичей в двойной короне Белого и Голубого Нила.
Колосья заплетенных бород, инкрустированные ляпис-лазурью.
Алебастровые урны с истлевшими внутренностями, содержимое пересыпано коринкой и зерновым ладаном, трижды запечатанные древесной камедью.
Медные зеркальца с ручками в виде танцующего уродца Бэса, божка лукавой женской красоты, спрятанной в коробочках для румян и ложечках для притираний волшебной страны Пунт.
Ненавистное сухопутным зодчим море, которое боятся назвать настоящим именем и называют вполголоса: 'Оно… Очень зеленое'.
Обычная начинка египетских гробниц, пуленепробиваемые витрины в Каирском музее.
Заботливо сложенные конфетными фунтиками ушки мумифицированной кошки-кукляшки, завернутой в полотно, расшитое бисером.
Смуглая девочка, голенькая, с выставленным по-детски щенячьим овалом пузичка, — у насурьмленного виска — цветок лотоса, пустой шампанский фужер, — бессмертие все выпили, до капельки, нам ничего не оставили.
Сильнее листового археологического золота, мумий с инвентарными номерками на лубяных стопах с треснувшим рисунком ногтей, поющих колоссов Мемнона, которые сто лет тому назад наконец-то поперхнулись песком и задохнулись, запомнилась мне одна находка. Первые в мире стихи. Во всяком случае, так считают, что они первые.
Всего две строчки, не гимн солнечному диску, всепитающему и всегубящему, не прославление местного царька, отсекшего голову сопернику и сделавшему чашу из его черепа, не наставление во очищение души, приглашенной в баню Божию, воглагольную.
Две строчки, от которых больно и хорошо. Больно — в полой сердцевинке становой кости меж ребер, словно это и не кость вовсе — а флейта или зябличий манок, хорошо просто оттого, что они есть.
Это один из «школьных» папирусов — папирус Анастасии II (папирусы обычно назывались по именам своих первых владельцев).
Он заполнен обычными упражнениями ученика-писца, писавшего под диктовку или копировавшего назидательные тексты, молитвы или деловые письма. На обороте другим, четким почерком выведено: