— Ну, да, оригинал. Вот в том-то и дело… А потом так: ночь допрашивают, через весь позвоночник каблуками пройдутся, а под рассвет притащат его на руках — делаю ему примочки, а он: 'Это не Сталин, это кто-то другой', а я ему: 'Дело ваше, чудно говорите', а Ковтюх свое, а я: 'Кто же?', а он: 'Не знаю, Егор, ты так не смотри, ты пойми сам…', а я ему: 'По-вашему мы — идиоты?' — а он: 'Не знаю'.
Вот какая жистя!.. Ты подумай, с таким кругозором? Так и говорит: 'Ты пойми сам'. Выходит дело: поживи подольше, узнаешь побольше. Но должен вам сказать: держался храбро, а я долго сердиться не могу. 'Учтите, говорю, я на вас не сержусь', — а он: 'Не сердись, Егор Алексеевич'. Смотрю на него, помогаю товарищу, ну, вижу, как он страдает, и у меня на сердце нехорошо, так нехорошо, Василь Васильич!
А чего, собственно говоря? У нас в Питере после смерти Мироныча нагляделся и в Большом доме, и в Крестах… А сколько взяли нашего брата кадрового и с Путиловца, и с других мест… Но ведь ты подумай, Ковгюх!.. Вроде Чапаева, а, Василь Васильич?
— А что ж, сгубили бы и его…
— Эх-хе-хе, — вздохнул питерский рабочий, — выходит, кого силой, кого как… навели, брат, порядки… Эх, подлипалы!
— Ну, а Ковтюх, а Ульрих-то как же? — впился в рассказчика круглолицый Василий Васильевич.
Задергал головой питерский рабочий:
— Слушай, Василь Васильич, слушай!.. Надо ж дожить до такой жизни… Год утюжили и наконец выутюжили, а когда это случилось, он мне ничего не сказал… время пришло — после военной коллегии привели обратно в камеру ко мне, опять свела судьба.
Сидим, еще молчим, удивляюсь: молчит, не говорит, и все, а я не могу смотреть на него: мучается человек… Я говорю ему напрямик, русским языком: 'Эх, едрена вошь, знаешь что, милый человек? Хватит! От своего брата питерца таишься?' А он опять двадцать пять — молчит, и я тоже молчу, а потом посмотрел на меня: 'Я, говорит, не буду говорить, я не могу'. Ну, я впритык: 'Ну, что ты, милый человек, поделись бедой, легче будет. Ведь этак нельзя внутри себя держать'.
А он молчал-молчал и все-таки не выдержал: 'Сломали меня, Егор, перестал быть самим собой, — Ковтюхом'…
Тут всех, слушавших питерца, так и обдало: кто жевал, перестал жевать, Тылтин и тот выпучил глаза, а Василий Васильевич схватил Егора за руку:
— Как это перестал быть самим собой?
— Ты пойми, Василий Васильевич, вроде подписал он на себя, что он не Ковтюх…
— Не может быть! — воскликнул круглолицый военный, — если так, то после этого на свете жить не надо…
— Постой, — скривился питерский рабочий, — ты уж меня прости, товарищ Давыдов, это дело серьезное…
— Ну, ну, так что же?
— Это дело серьезное, ты вдумайся, давай рассматривать… Посмотрел бы, как ты поступил в а его месте… Маленько надо подумать, верно?
— Ну, не знаю, не зарекаюсь, Егор, не зарекаюсь… Да, действительно, как-то очень все странно…
— Вот в том-то и дело:
И вот начали судить. Ульрих делает вид, что не узнает… да и то, нелегко узнать… Кто б узнал? — глубокий-преглубокий старик стоит, а может притворялся, что не узнает, только он на него посмотрел и говорит: 'Есть у вас что- нибудь к суду?' — а легендарный герой и отвечает: 'Только одно скажи, Василь Васильевич, Ковтюх я или не Ковтюх?' Вот тут, значит, совесть Ульриха и заела: пошептался с членами суда и объявил: 'Суд удаляется на совещание'. Ну, удалился, и Ковтюха удалили, в конверт, значит, захлопнули. А там, что мне вам рассказывать ни стать, ни сесть… И опять-таки представить себе положение человека опозоренного. Ну, заводят обратно во второй кабинет, а в кабинете секретарь и больше никого. Зачитывают решение коллегии — дело отправить на переследствие… Эх-хе-хе, все наново…
— Товарищи, минуточку тише!
— Что такое, а — а?
— Вызывают, кто на букву'Г'.
Тут разом все притихли. От двери Гладько мне рукой машет. Я к двери. Знакомая тошнота подступает.
— Фамилия?.. Имя, отчество?.. Год рождения?.. Соберитесь слегка.
И вот уже на ходу напяливаю на себя рубашку, дрожащими руками в пиджак не попадаю. Старик Пучков на рубашке пуговки застегивает:
— Так вы того, не робейте, во всяком случае не теряйте точку опоры. Суетится около меня и маленький Островский, уцепился за руку:
— Можете мне поверить, обойдется, не Бог весть что… Вот дверь распахнулась. В дверях коридорный:
— Готов?
— Готов!
— Выходи.
Выхожу. Коридорный потянул за руку, крепко схватил за лацканы. Наскоро ощупав, обернулся к разводящим:
— Забирайте!
Разводящие подхватили меня под руки и таким образом я опять зашагал по ковровым красно-зеленым дорожкам к следственному корпусу.
— Проходи… Садись, вот тут…
Лейтенант Котелков ткнул пальцем на стул у дверей.
— Курить хочешь?
— Нет, не хочу.
Он отодвинул какие-то бумаги, всматривается в меня, покосился на карандаш, повертел его и застучал по столу.
— Ну, так что же нам делать дальше с тобой?
— Я не могу понять вас, действительно не могу.
— Ишь ты!
— Клеветать на себя не стану… Котелков отбросил карандаш.
— А… а, контра!… успели гады обработать, заправили мозги… кто подбивал?
— Никто.
— Слушай, я ведь так пока, по-хорошему. Будешь говорить, нет?
— Что говорить?
— Ну так, поговорим еще… Слышишь, контра! (Котелков ухватился руками за стол)… хотел тебе добра — добра не понимаешь… Обласкаем, сволочь! Это будь покоен…
Вдруг он схватился за массивное пресс-папье.
— У… у… гад… какая харя!
Я невольно пригнул голову, заслонился руками.
— Ну, ну, — проворчал Котелков, усаживаясь снова в кресло, — я тебя обласкал бы, но здесь нельзя.
Вот он выпрямился в кресле и такое лицо сделал, с удивлением смотрит на меня:
— Э… э, чего ты расселся? А ну-ка, встать! Сейчас увидим, какая ты птица. А ну, в угол! Руки по швам!.. Вот так, часиков пять постоишь — умней станешь. Ни слова не противореча, стал в угол, спиной к нему, слышу, как он снял телефонную трубку, набирает чей-то номер: