Читаешь, и перво-наперво такая чепуха приходит тебе на мысль: как это борода может помешать исполнять обязанности, скажем, предводителя уездного дворянства? Ну разве что она должна быть непомерно длинной, волочиться по полу и путаться под ногами, такая должна быть борода, какой отличался пушкинский Черномор... Но главное, фундаментальное соображение, которое извлекаешь из этого нелепого чтения, таково: чего стоила наша русская аристократия, если ей безнаказанно можно было спустить сей возмутительный циркуляр? Ведь даже сдержанного ропота не последовало в ответ со стороны блестящих потомков Рюрика, Гедимина и Чингисхана: дескать, вот до чего дожили, какие-то темные Романовы позволяют себе помыкать цветом нации, до такой степени забывается немецкое отродье, что решает за стотысячное дворянство, носить ему бороды или же не носить!.. И на Сенатскую площадь никто не вышел, и ни одного тайного общества не составилось в знак протеста, даже не слышно, чтобы хоть обиделся кто- нибудь...
С одной стороны, такую покладистость понять можно: если за бессмысленную демонстрацию до сорока душ дворян были приговорены у нас к четвертованию и отсечению головы, если за декламацию частного письма в России легко было попасть под расстрел, если публицистов, мысливших слишком оригинально, производили в государственные сумасшедшие, то, конечно, лишний раз обидеться не дано. Тем более что власть-то у нас отходчивая – то государь распорядится «продолжать считать умалишенным и как за таковым иметь медико-полицейский надзор», то смилостивится судьба лет через десять, и вот уже царь издает указ: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать».
Но, с другой стороны, русский дворянин был человек отчаянный: стрелялся на шести шагах из-за косого взгляда или разногласий по поводу второстепенных формулировок у Гегеля, проигрывался до креста и почем зря лез на неприятельские штыки. То есть в вопросах чести отличались крайней щепетильностью блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана, но на царя обидеться – это было как летать, за пределами возможностей, не дано.
Если учесть, что во Франции циркуляр насчет бород непременно вызвал бы очередную французскую революцию, то волей-неволей приходишь к заключению, что в русской крови есть нечто, роднящее нас с древними египтянами и жителями государства У, которые немели перед властью как самой могущественной из стихий. Положим, убить царя – это можно, «тому в истории мы тьму примеров слышим», а вот обидеться на него нельзя, как на землетрясение и потоп. Так сложилось, видимо, потому, что и в государстве У, и в Российской империи власть была метафизическое все, а личность подданного – физическое ничто. В свою очередь, этот психоисторический феномен можно объяснить стойкостью родового мироощущения, которое до сих пор побуждает нас обратиться ко всякой встречной старушке со словом «мать». Отсюда непререкаемый авторитет отца нации, будь то хоть Николай I, хоть Владимир II, а на другом полюсе – детское чувство зависимости, незащищенности, определяющее почти физиологическую потребность повиноваться и трепетать. Недаром мы даже протестуем, точно преступление совершаем – лихорадочно, несуразно озлобленно или, напротив, жертвенно и как бы исподтишка; даже когда у нас всемером выходят на Красную площадь протестовать против превратного применения бронетанковых сил, то все равно это получается как бы исподтишка. Впрочем, характер власти в России исторически сложился настолько наглым и несоразмерно жестоким, что на самом деле трудно сказать, как повел бы себя рядовой француз, если бы в свое время Декарта сослали на Гаити за непоказанные штаны.
Другое дело, что наши гражданские комплексы заходят слишком уж далеко. То есть мы народ до того малосамостоятельный и невзрослый, что живем по преимуществу влияниями извне. Моды у нас были французские, музыка итальянская, мысли немецкие, династия Голштин-Готторпская, и даже блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана двести лет кряду говорили на чужеземном, хотя и обаятельном, языке. Кстати, о языке: какой текст сейчас ни возьми, топонимика вся финно-угорская, существительные наполовину тюркские, прилагательные больше романо-германского корня, непристойности от монголов – ну разве что из чисто русского затешется сюда какое-нибудь междометие вроде «ась». Неудивительно, что до самого последнего времени мы благоговели перед иностранцами как перед существами высшего порядка, которые помирают ли вообще, нет ли – это еще вопрос.
Но вот что удивительно: как это мы умудрились построить самую пространную в мире империю, покорить множество народов несовместимо разнообразных культур и потом два столетия держать в страхе подлунный мир? Это при нашем-то обезьянстве, прекраснодушии, домоседстве, потребности повиноваться и трепетать... Правда, Российская империя вышла империей как бы наоборот, именно не метрополия села на шею туземным окраинам, а скорее наоборот. Иначе трудно будет понять, почему уровень жизни, допустим, в Туркмении много выше, чем в центральной России, почему царство Польское имело конституцию, а мы нет, почему дети Авраамовы организовали нам Великий Октябрь, самым крутым государственником был осетин и московские рынки контролируют выходцы из Баку.
Положим, то, что мы нация неторговая, – полбеды, и то, что ненахрапистая, – чести следует приписать, а несчастье наше состоит в том, что наша сила оборачивается слабостью при столкновении со слабостью, равной силе: например, мы выработали утонченную культуру человеческого общения, которая беззащитна перед натиском пошлости и рубля. Посему русак теряется и безмолвствует, если навалиться на него с циркуляром насчет бород, равно как психически нормальный человек немеет перед бандитом, который может его обобрать, изуродовать, уничтожить даже, но только не оскорбить.
В наше время неудобно быть писателем, то есть не то что неудобно, а остро чувствуешь себя чем-то вроде городского дурачка, который занимается черт-те чем. И действительно: честной народ пашет, судится, строит, ворует, баллотируется, добывает огромные деньги из атмосферы, а ты по-прежнему гнешь свое: «Солнце встало, птички запели, Иванов проснулся и посмурнел». Нет, взаправду совестно быть писателем, особенно как подумаешь, что примерно на миллион сограждан ты один такой забавник и идиот.
А ведь еще недавно писатель на Руси был вторым человеком после участкового уполномоченного, ему поклонялись, как отцам научного коммунизма, и внимали, как вещим снам. Но, главное, народ запоем читал все, что ни выйдет из-под его отчаянного пера. Даром что в те благословенные времена мудрено было баллотироваться и добывать деньги из атмосферы, хотя пахать и воровать – это свободно, это в порядке дня.
Впрочем, и в те благословенные времена находились отщепенцы, которые сомневались в насущности художественного слова и брали под сомнение наше священное ремесло. И даже еще прежде, когда писатель на Руси был вторым человеком после апостола Иоанна, некоторые ставили его ниже банального сапога. Вот Александр Иванович Герцен вспоминает о своем споре с одним итальянским революционером, начисто отрицавшим значение художественного в жизни человека и убежденного в том, что все это сплошные «ненужности», баловство. Герцен ему, в частности, отвечал: «...вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микеланджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтобы делать дело. Только жизнь человеческая без этих “ненужностей” есть протяженность во времени, а не жизнь».
Золотые слова! То есть всеразрешающие, истинные слова. Ведь с чего, собственно говоря, начинается человек: может быть, отнюдь не с первого орудия труда и не с первого вымолвленного слова, а как раз с первой «ненужности», вроде серьги в ухе или дудочки из озерного камыша. Кому дудочка и серьга действительно не нужны, так это пчеле-труженице и труженику-бобру, которые наравне с человеком способны к созиданию, понимают родовые связи, имеют внятную общественную организацию и вообще, видимо, только тем отличаются от людей, что человеку нужна дудочка, а пчеле не нужна, человек носит серьгу в ухе, а бобер – нет. Иных принципиальных отличий вроде бы не обнаруживается, поскольку орудиями труда пользуются даже птицы и абстрактное мышление свойственно некоторым разновидностям обезьян.
Итак, похоже на то, что от прочих дыханий мира человека отделяет именно ряд «ненужностей», которые почему-то ему нужны. Следовательно, тайна человечности заключается в этом самом «почему-то», в решении вопроса: а, собственно, почему?
Может быть, потому, что человек сам есть «ненужность», с точки зрения труженицы-пчелы. Коль скоро его интересы простираются далеко за рамки принципа выживания и продолжения рода, коль скоро серьгу и дудочку нельзя съесть, то, стало быть, он чужд органической жизни, как телеге чуждо пятое колесо. В том- то все и дело, что человек – только формально прямоходящее млекопитающее, а по сути он что-то вроде поэтической надстройки над мирозданием, восторг природы, которая, может быть, от избытка сил еще и