тщится себя познать. А как она может себя познать? В частности, при помощи человеческого разума, который тщится познать природу, примериваясь к дудочке и серьге, складывая мифы как прагипотезы, рисуя никому не нужные картинки, делая каменных кукол и сочиняя нимало не питательные стихи. Причем человек до тех пор будет заниматься куклами и стихами, покуда он чувствует себя насущной «ненужностью», поэтической надстройкой над мирозданием, которая одновременно и нарушает вселенскую гармонию, и налаживает ее в качестве ключевого, умствующего звена. Ибо только через изделия разума он постигает свою внеприродную сущность и осознает происхождение от Творца. Таким образом, художественная культура есть еще и дополнительная мировая религия, едва ли дальше отстоящая от истины, нежели иудаизм, буддизм, христианство, язычество и ислам. А без веры, хоть в единосущную Троицу, хоть в распределение по потребностям, как известно, человечество не стоит.
Иное дело, что далеко не всем из нас дано ощущать себя поэтической «ненужностью», большинство все же существует по более или менее физиологическому образцу. Это нам говорит о том, что либо отнюдь не все люди – люди, то есть люди, конечно, но сравнительно не вполне, либо человек только количественно отличается от бобра. Скорей всего штука в том, что не все люди – люди, ибо и в последнем побродяжке все-таки чувствуется коренное отличие от бобра. Правда, тогда человек вполне – это что-то вроде сбрендившего паровоза, который не может обойтись без рапсодий Листа, топлива и воды. Что же, пусть так: человек – не то, что ходит на двух ногах, владеет членораздельной речью, может наколоть дров и водить автомобиль, человек – это прекрасная аномалия, которая тщится себя познать.
А коли так, то не писатель занимается черт-те чем, а господа, баллотирующиеся и добывающие деньги из атмосферы, занимаются черт-те чем. Писатель как раз занят самым человеческим, предельно насущным делом – поддержанием того тонкого градуса в современниках и потомках, который обеспечивает познавательный строй души. Разумеется, низкий поклон хлеборобам от едоков, с той только оговоркой, что ведь и лошадь ест, не в обиду будь сказано хлеборобам, и даже она пашет, и даже, может быть, ей по сердцу теперешние песенки, которые сочиняются в плане юношеского прыща.
Таким образом, в наше время неудобно быть писателем, потому что миновала эпоха человека как преимущественно прекрасной аномалии и наступила эпоха человека как преимущественно едока.
Если эта ретирада на время, то ничего, если же навсегда, то одно из двух: либо человечество недостойно своей художественной культуры, либо оно исподволь исповедует тайну тайн. Вот в чем состоит эта самая тайна тайн: вся наша бесконечная Вселенная на самом деле представляет собой молекулу, которая вместе с мириадами прочих молекул образует какую-нибудь пуговицу от штанов. А среди этих мирозданий, в укромном уголке, сидит человек и пишет: «Солнце встало, птички запели, Иванов проснулся и посмурнел».
Петр Великий умер полковником. Зато бывший его денщик Александр Меншиков дослужился до генералиссимуса, даром что особым полководческим талантом не обладал. Вторым русским генералиссимусом был граф Остерман, за ним этой чести удостоился герцог Брауншвейг-Макленбургский, отец несчастного императора Иоанна... ну и так далее, вплоть до недоучившегося семинариста Иосифа Джугашвили, который постигал стратегию, как анатомию постигают, – на трупах да на крови.
В том-то все и дело, что нигде не было столько генералиссимусов, как у нас. Из этого вроде бы должно следовать, что Россия вела бесконечные победоносные войны и полмира приспособила под себя. На самом деле ничуть не бывало. Хотя из трехсот с лишним войн, в которых так или иначе участвовала Россия, примерно триста носили чисто захватнический характер, ни особенными территориальными приобретениями мы не можем похвастать, ни сверхъестественными победами над врагом. Разве что на востоке мы дошли до последнего моря, но здесь нам противостоял один доисторический хан Кучум. Разве что мы одолели полумиллионную армию Наполеона, но скорее взяли ее измором, больше уповая на бескрайние родные просторы и стратегию беготни.
Избыток генералиссимусов в России тем более удивителен, что мы нация в принципе не воинственная, скорее добродушная, более склонная к внутренним склокам и худо-бедно к положительному труду. Пьяные схватки у нас, правда, – нормальное явление, как сухая осень на Лазурном берегу, но это говорит не столько об агрессивности русского народа, сколько о том, что русаку, как правило, не на что закусить. Одним словом, мы воевать не любим да, пожалуй, и не умеем, а не умеем именно потому, что ну не любим мы воевать... Кабы любили, так и умели бы, а то испокон веков кладем три своих головы за одну чужую и сиднем сидим в медвежьем своем углу.
У Антона Ивановича Деникина иная точка зрения на сей счет. «Увы, – пишет он в своих воспоминаниях, – затуманенные громом и треском привычных патриотических фраз, расточаемых без конца по всему лицу земли русской, мы просмотрели внутренний, органический недостаток русского народа: недостаток патриотизма».
Тут генерал загнул. Русский человек из патриотов патриот, потому что он сердечно привязан к такой земле, где почти невозможно жить. Как ни крути, а климат на Руси – человеконенавистнический; виды, во всяком случае, не швейцарские; деревни убогие, все какие-то покосившиеся, серые ликом, точно на ладан дышат; города... это стыд и срам, какие у нас, в сущности, привокзальные города. Прибавим сюда вопрос вопросов, который вечно стоит в России, – чего б поесть, дороги, обозначенные Афанасием Фетом как «довольно фантастические», ну и, разумеется, засилие дурака. Наконец, как-то так странно сложился наш способ существования, что нормальная русская жизнь равняется среднеевропейскому горю, у нас даже глаголы «помереть» и «отмучиться» суть синонимы, как глаголы «скончаться» и «помереть». Тем не менее русак до такой степени привязан к своему отечеству, что вот уже десять лет как открыты границы что на Запад, что на Восток – и ничего, еще там и сям шевелится народ, как-то радеет... Ну он ли не патриот?
Но, видимо, что-то другое имел в виду генерал Деникин, потому что на самом деле разный бывает патриотизм. Бывает такой, о котором говорит драматург Островский: «На словах ты, брат, патриот, а на деле фрукты воруешь». А то бывает государственный патриотизм, романо-германского склада, – это когда административное деление стоит жизни, немецкая свинина – лучшая в мире, самая большая на планете страна – Техас.
Такого патриотизма мы действительно не знаем, чего-чего, а чтобы обходчик Иванов ассоциировал себя с Министерством железнодорожного транспорта, этого у нас нет. Но, сдается, Антон Иванович имел в виду именно таковский патриотизм, потому что его филиппика относится к русскому солдату времен войны 1914– 1918 годов, которую неправедно называли второй Отечественной, империалистической и – по справедливости – мировой. И то правда: русский солдат не мастер воевать за химеры, вроде торжества славянской идеи над германским зверем, потому что ему непонятен какой бы то ни было отвлеченный государственный интерес. Немец и на трезвую голову готов сгинуть за третий рейх, а наш за черноморские проливы и спьяну не пожертвует клок волос. Впрочем, была эпоха – это когда на хозяйстве в России сидели бабы, – русские армии тоже слонялись по Европе туда-сюда. Невесть чего ради Берлин брали, Кенигсберг преобразовали в губернский город, через Альпы перевалили – эва куда воронежских занесло, – но с тогдашнего служивого взятки гладки, ибо еще не существовало великого вопроса русского: ну и что?
Вот если «Отечество в опасности!» – это да. Только опасность должна быть непосредственной, ощутимой, как колотье в боку, – тогда на защиту родных пажитей у нас поднимается весь народ... То есть тут-то и собака зарыта, что в России, чуть что, не армия отстаивает отчую территорию, а народ. В том-то все и дело, что на русскую армию исстари надежда плохая, в Смутное время она ничего не смогла поделать с отрядом польских авантюристов, в Крымскую кампанию ей легко доказали, что ружья чистить кирпичом не годится, в Великую Отечественную войну она продержалась недели три. Немцы два с половиной года воевали, не прибегая ко всеобщей мобилизации, французская армия огрызалась четыре недели, в России же с первых дней под пули пошел народ.
А ведь это страшный грех – впутывать трудящийся люд в кровавую склоку меж сильными мира сего, как учить детей водку пить, на этот счет существуют военные, жертвенное сословие, у которых профессия такая – гибнуть и убивать. Их снаряжают на последнюю народную копейку, миллионы православных отмаливают солдатские души по воскресеньям, годами их муштруют и выбивают вон все человечное, чтобы только они годились гибнуть и убивать. А втравить в войну народ – это рабочего-то и крестьянина, которые без содрогания котенка не утопят, – значит, его растлить. То-то старики говорят, что по итогам последней войны люд у нас несколько озверел.
Между тем Лев Толстой в восторге от народного характера войны двенадцатого года – любопытно было бы выяснить: почему? Может быть, потому, что он остро осознавал эту возвышенно странную способность