русского человека, которую он называл «скрытой теплотой патриотизма», – способность положить душу за то, чтобы все было по-старому, по-русски – и дороги, и дураки. Вместе с тем русаку, мыслящему конкретно, всегда есть что защищать помимо дорог и дураков: мать, сестренку, корову Зорьку, подавальщицу Зину из чайной, что напротив конторы «Заготзерно». Только мы так скажем: поскольку этот яд не выводится из общественного организма, еще одна народная война – и русские как этническая категория перестанут существовать.
А вот армии, пожалуй, защищать нечего, ибо объект ее бытования есть более или менее отвлеченный государственный интерес. Нет у нее за спиной ни вековых демократических установлений, ни системы нравственных ценностей, ни обеспеченного способа бытия. Что же до отвлеченных государственных интересов, будь то черноморские проливы или зараза сепаратизма, то обслуживать таковые способен только солдат-машина, солдат – сугубый профессионал.
В деловом отношении наш брат, русачок, – все что угодно, только не профессионал. У нас солдаты стихи пишут, химики музыку сочиняют, композиторы у себя дома на все руки мастера – он тебе и слесарь, и столяр, и сантехник, и медсестра. Следовательно, русская армия единственно в том случае надежна, если она ориентирована на непосредственный интерес. Следовательно, ежели отцам нации желательно иметь настоящую армию, им прежде всего нужно позаботиться о том, чтобы у армии было что защищать.
Зато, правда, генералиссимусов у нас тьма. Это, наверное, оттого же, отчего у нас писателей больше, чем во всей Европе, в то время как в зрелом возрасте положительно нечего почитать.
По той причине, что теперь серьезное чтение не в чести, писателю постоянно приходится повторяться, по нескольку раз выставлять на показ дорогую мысль. Все-то ему кажется, что без нее человеческое сознание неполноценно, все-то он надеется достучаться до адресата – и тогда гармонический порядок наладится сам собой. Например, представляется насущной такая мысль: поскольку ничего до конца не ясно, жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Мысль эта тем более насущна, что посмертное бытие не так уж невероятно, и даже оно вероятно, и даже порою кажется, что иначе не может быть. Во всяком случае, недаром потустороннее предчувствовали многие художественные умы. Скажем, Юрий Карлович Олеша, уж на что был средний писатель и материалист, и тот записывает в дневнике:
«Все-таки абсолютно убежден, что я не умру. Несмотря на то что рядом умирают – многие, многие, и молодые, и мои сверстники, – несмотря на то что я стар, я ни на мгновение не допускаю того, что я умру. Может быть, и не умру? Может быть, все это – и с жизнью, и со смертями – существует в моем воображении? Может быть, я протяжен и бесконечен, может быть, я Вселенная».
Может быть. В сущности, человек есть чудо, вроде воскрешения Лазаря, и даже перед ним меркнут прочие чудеса. Как же человек не трансцендентальное, если он способен творить небесные тела, которые движутся по общекосмическим траекториям, вроде прочих небесных тел, что созданы не нами, а главное, не про нас... Как же человек не сверхъестественное, нечто существующее над природой, если он может измышлять прекрасное, как погожее утро или бабочка «махаон»... Следовательно, в человеке сокрыта такая сила, от которой чего угодно можно ожидать, вплоть до перехода ее из физической в метафизическую ипостась.
Но главное, у земной жизни есть одна особенность, которая приятно настораживает умы. Именно наша жизнь организована и ориентирована таким образом, точно она так или иначе обречена на продолжение, точно это процесс вечный, который не остановится никогда. День наследует дню, а год году, замыслы наши не ограничены во времени, а физические перемещения – в пространстве, и сердцем чуешь, что так будет всегда, несмотря на то «что рядом умирают», недаром русский человек иронизирует: «Смерть смертью, а крышу крой». Может быть, мы потому и мучаемся невыразимым ужасом, думая о кончине, что она как раз противоестественна, несообразна с нашим представлением о человеке и выпадает из логики бытия. Коли человек живет так, как если бы он собирался жить вечно, то, должно быть, смерть – это не совсем то, чем она предстает в сознании простака. Оттого-то, во всяком случае, с пониманием читаешь у Юрия Карловича Олеши: «Все-таки абсолютно убежден, что я не умру».
Как известно, Олеша умер в мае 1960 года, поздним вечером, как уснул. А может быть, он не умер в мае 1960 года – это для нас темно. В любом случае: а что он, собственно, потерял? Только и всего, что 14 235 рассветов и 14 235 закатов, больше, кажется, ничего. За тридцать девять лет, прошедших с его кончины, Россия чуть было не ввязалась в третью мировую войну, в Новочеркасске расстреляли демонстрацию горожан, лысого дурака сменил на всесоюзном троне дурак с шевелюрой, посадили в тюрьму четырнадцать душ писателей и диссидентуры не перечесть, началась и закончилась Афганская кампания, хлеб подорожал в пять с половиной раз, произошло несколько душераздирающих катастроф, спустили сверху демократические свободы, губительнее которых у нас только телевидение и чума, на улицах, как встарь, появились нищие... ну разве что за это время евреям дали вольную и стало как-то просторнее, хотя культурный уровень и поник. Вот и выходит, что, кроме как о 14 235 рассветах и 14 235 закатах, больше не о чем пожалеть. То есть в другой раз подумаешь, что смерть есть в своем роде благо, потому что жить вечно скучно и тяжело. Тем не менее жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Когда Ленина не печатали, а его у нас долго не печатали, до самого семнадцатого года, русский человек мог свободно отправиться за границу, пообедать за шесть копеек и на каждом углу купить себе диагоналевые штаны. Когда же Ленина стали печатать благодаря завоеваниям великого Февраля, и года не прошло, как уже можно было свободно угодить под расстрел за благозвучную фамилию, в стране остались две газеты, из товарооборота исчезло все.
Понятное дело, не публицисты делают историю, но и публицисты тоже, из чего логически вытекает, что свобода печатного слова во всяком случае в России и по крайней мере при известных общественно- политических условиях – это зло. На кой она действительно нужна, если Чехова издавали бы при любом режиме, хоть при Тутмосе III, и свободу слова легко употребить в обратном смысле, то есть чтобы ее же и задавить... Наконец, вольное тиснение в самом деле необходимо дельцам по литературному департаменту, графоманам и деятельным баламутам, которым нечем себя занять.
Одним словом, свобода печатного слова – штука опасная, и никогда не знаешь, чем она обернется для потребителя газетно-книжной продукции и труженика пера. Вот опять же по милости завоеваний великого Августа, когда у нас снова восторжествовала свобода слова, писатель из властителя дум превратился в экзотическую фигуру, вроде профессионального кактусиста или собирателя янтаря. И с читателем произошла скоропостижная перемена: куда-то он подевался – то ли вконец обеднел, то ли вымер, то ли резко сменил культурный ориентир. А ведь еще совсем недавно, в пору большевистского самовластья, когда свирепствовала цензура и больше одного негодяя невозможно было ввести в рассказ, у нас не читали только послеоперационные больные и сосунки. Теперь не то, поскольку музыку заказывает народ.
Александр Сергеевич Пушкин пишет на этот счет: «Зависеть от царя, – пишет он в своем стихотворении “Из Пиндемонти”, – зависеть от народа – / Не все ли нам равно?»
Думается, что не все. Хотя, может быть, действительно все равно, от кого зависеть, потому что и «царь» изгаляется над писателем сообразно сиюминутному государственному интересу, и «народу» желательно, чтобы писатель сочинял забористо, про понятное и черносотенным языком. То есть только и остается, что точно «Никому / Отчета не давать, себе лишь самому / Служить и угождать...» – иначе говоря, не зависеть ни от кого.
В том-то вся и штука, что писатель на самом деле не зависит ни от кого. Вернее, он действительно несвободен, но несвободен единственно от прекрасного недуга, который называется талантом, а поскольку природа его таинственна, то можно сказать, что писатель зависит от Высших Сил. Причем зависимость эта настолько прочна и неукоснительна, что он, хоть тресни, не способен сочинить филиппику на случай или панегирик министру ужасных дел. Поэтому писателю именно «мало горя», «...свободно ли печать / Морочит олухов, иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура...», – ибо художественный талант и свобода печатного слова бытуют в непересекающихся плоскостях и также разнородны, как Лейбниц и готтентот. Разве что сбыт литературной продукции точно зависит от внешних сил: то «народу» подавай «милорда глупого», то «царю» Белинский не по душе.
Думается, в этом случае зависеть лучше все-таки от «царя». Почему?.. Потому, во-первых, что государственный интерес, хотя бы и неправедный, хотя бы и сиюминутный, – это все же государственный