Ярославны, когда гений Малевич в качестве комиссара изящных искусств разгуливает по Витебску с маузером на боку, а граф Зубов сам у себя реквизировал родовой дворец под выставочные залы, уж какие тут копания в потемках мятущейся души, когда велением из Кремля введено всеобщее начальное образование, в ударном порядке реформирована орфография, алфавит, календарь, святцы и само почасовое движение Земли вокруг Солнца, точно в Кремле сидит Саваоф, а вовсе не бывший семинарист, выгнанный из философского класса за курение табаку. И даже не нужна была тогда иная литература, если принять в расчет анестезирующее действие социалистического реализма против бедности, страха и злых олухов у государственного руля. Вот как невозможно прочитать на стене общественного туалета лирические стихи, так невозможна была при большевиках всякая иная литература, и, значит, бессмысленно было требовать от этих башибузуков цензурных послаблений, тем паче свободы слова, на чем сломалась не одна человеческая судьба, а следовало уж сразу пасть всем миром на колени и учтивым образом попросить: «Уйдите, Христа ради!» – тогда еще оставалась бы какая-то надежда на результат. Тем не менее принцип социалистического реализма нисколько не отрицал возможности появления новых шедевров вроде «Поучения Владимира Мономаха» или эпопеи «Война и мир».
Другое дело, что неукоснительно следовать большевистскому эстетическому учению, в конце концов опустившемуся до конфликта между положительным и отличным, были способны только жулики, невежи и дураки. Это обстоятельство и определило его судьбу: советская эпоха не дала ни одного правоверного сочинения, которое имело бы хоть какую-то связь с культурой. Тут, разумеется, нечему удивляться, поскольку работать на заказ умеют одни портные, сапожники да краснодеревщики, и те норовят ублажить свою художественную жилку, то пришив на штаны лишний гульфик, то украсив табуретку резьбой под вологодские кружева; писатель же, носящий в себе дополнительную, по-особому настроенную струну, способен сочинять исходя из своего собственного внутреннего голоса, который, по правде говоря, вовсе и не его. Но тогда, спрашивается, откуда у нас при большевиках взялись чудесные наши песни, самые отрадные за всю историю русской песни, отчего создали блистательные театральные школы Таиров и Мейерхольд, кто разрешил гнуть свое Петрову-Водкину и Дейнеке, по чьему недогляду сложилось художественно вышколенное кино, почему совершенно советские писатели писали не то что бы совершенно, а все-таки ничего?.. Другого объяснения этому феномену не сыскать: хоть враг и силен, а и Бог силен, иначе говоря, русская земля не стоит без таланта, даром что для отечественной государственности он хуже горькой редьки и она при первой возможности норовит стереть его в порошок, а симбиоз политической благонадежности и таланта нередко давал на Руси высокие образцы. Кроме того, даже самая твердолобая и ожесточенная тирания почему-то ничего не может поделать с талантом, точно он существует не во плоти; сутки, по своему дурацкому усмотрению, она может удлинить или укоротить, а, например, поэта она отменить не может. Правда, в ее силах учредить драконовскую цензуру, которая не пропустит ни одного «дурака» в адрес секретаря партийной организации, однако таковая всегда работает в убыток диссидентуре, а никак не литературе, потому что литература живет в шестом измерении, куда цензорам ходу нет. Именно поэтому семидесятилетнее иго социалистического реализма, вроде бы державшего в тисках нашу художественную культуру, оказалось не менее тароватым на превосходные сочинения во всех областях искусства, нежели, например, вольный Серебряный век, который, правда, и Блока дал, но одновременно возвел в перл создания бредни Болеслава Маркевича, рифмованную ипохондрию, краски на кокаине и прочий увеселительный декаданс. А то взять расчудесное наше время: и цензуры нет, и литературы... ну не то чтобы нет, а кто писал при большевиках дельные книги, тот их и пишет, литераторы же из борцов, за свободу ли слова, против ли засилия русоненавистников и масонов, так ничего искрометного и не дали, так нас ничем в радостное изумление и не привели, тем самым обманув утешительную надежду: уж чего-чего, а в столах у наших писателей обязательно что-то есть.
Этого и следовало ожидать; чего действительно трудно было ожидать, так это того, что свобода слова окажется зловреднее несвободы, а вольный книжный рынок губительнее самой тупой цензуры. Таковое открытие ничего не дает для расширения кругозора, но будем знать на будущее – у нас так: чем благороднее намерения вершителей наших судеб, тем более подлых результатов следует ожидать; наиболее деятельные доброхоты на ниве общественного благоустройства суть первые погубители и злодеи, будь то социал-разбойник Стенька Разин, который сажал людей на кол за сословную принадлежность, будь то Кондратий Рылеев, который обещал отрубить голову Фаддею Булгарину на подшивке его газеты «Северная пчела» и точно отрубил бы, приди декабристы к власти, будь то неоплатоник Ульянов-Ленин, который впервые в истории человечества воплотил в действительности древнегреческую мечту – выставил-таки за пределы республики двести душ мыслителей и поэтов. Одним словом, если нам добра желают, то добра-то как раз не жди.
Вот опять же – благодаря усилиям тираноборцев и правдолюбцев – дело идет к тому, что русский писатель того и гляди начнет побираться Христа ради, а русского квалифицированного читателя скоро можно будет показывать в балаганах, что вообще среди потребителей прекрасного вот-вот станет первенствовать любитель оперетки и викторин. Другого объяснения этому феномену не сыскать: просто- напросто вопрос «культура и власть» есть вопрос чисто русский, по крайней мере, он обрусел за последние двести лет; и решение у него чисто русское: пускай мужики потешатся, придумают нам какой-нибудь рыночный сюрреализм, – мы ни синь пороху не обидимся, а будем по-прежнему гнуть свое: «В человеке все должно быть прекрасно: и душа, и одежда, и лицо, и мысли».
Бог среди людей, или зеркало русской контрреволюции
А ведь можно себе представить постановление о Блоке от какого-нибудь сорок восьмого года, в котором его клеймили бы как певца трактирной стойки, вредительски марающего облик советского человека. Живо можно себе вообразить и следующую картину: скажем, 1918 год, тульская губчека, следователь сидит в круглых очках, а напротив него великий писатель земли русской...
Следователь:
– Что это вы себе позволяете, гражданин Толстой?! Тут, понимаете ли, разворачивается беспощадная классовая борьба, всякий сознательный элемент ополчается против гидры контрреволюции, которая спит и видит, как бы задушить диктатуру пролетариата, а вы опять – «Не могу молчать»!
Великий писатель земли русской:
– Извините, не понимаю я этого тарабарского языка. А впрочем, я еще не так опишу ваших башибузуков. Помилуйте, ведь это половецкие пляски какие-то, а не власть!
Даже не хочется себе представлять, какие оргвыводы могли бы последовать из этого разговора. То есть Бог есть уже потому, что наши великие писатели вовремя умирают.
Еще было бы хорошо, если бы они именно писателями помирали, а не пророками, не прокурорами и водителями человечества, к чему между ними наблюдается стойкое тяготение, ибо эволюция русского писателя от гения художественного слова до Магомета своего времени, как правило, ни к чему хорошему не приводит. При особом настрое культурной российской публики, при повадках отечественных властей, при конструкции нашей народной, гражданской, семейной жизни, при складе таланта русского литератора, при характере нашей родимой литературы – из этого получается чуть ли не анекдот, то есть именно анекдот: «Пахать подано, ваше сиятельство!» – ну разве это не анекдот?
Можно попытаться хотя бы самым поверхностным образом проследить эту дерзкую эволюцию – от сочинителя до пророка. Любопытно, что первые потуги в этом направлении наблюдаются на ранних этапах жизни: Гоголь еще в отроческие годы предчувствовал «жребий необыкновенный», Достоевский еще кадетом поражал всех исключительным самомнением, а Лев Николаевич Толстой еще в бытность молоденьким артиллерийским офицером отличался таким глубоким предчувствием своей участи, что после первой же публикации («История моего детства» в журнале «Современник» за 1852 год) написал Некрасову вызывающе-ругательное письмо, пеняя ему на самовольную редактуру, которое при желании можно было принять и за форменную картель. Между тем писатели обычного дарования на ранних этапах жизни все были ординарные шалопаи; правда, Гоголь в быту тоже был пересмешник и балагур, Достоевский – искатель мрачных наслаждений, а Толстой на пару с Тургеневым отдали обильную дань цыганам, шампанскому и любви, только для них это были обстоятельства непринципиального характера, проходные, вроде первого чуда Иисуса Христа, который превратил воду в вино на свадьбе.
Со временем то ощущение какой-то огромной животворящей силы, которой природа наделяет великих наших писателей, склонных к роли живого бога, вырастает в физическую способность создавать новые мироздания; ведь великая литература – это именно вновь созданные мироздания в отличие от изящной