брели по улицам, минуя развратных девочек-подростков. Мясники тащили на плечах белые и красные туши, навязчиво и холодно пахнущие, в бистро, где уже посыпали опилками полы, а поломойки, широкими жестами опустошив свои ведра, теперь разглядывали ноги прохожих и задницы бродячих собак. И вдруг Скотт прошептал удивительно правдивые слова: «Несчастные кварталы… Все здесь держится на несчастье». Я прижала мужа к себе, поцеловала в губы, не обращая внимания на его вонючее дыхание. Я так любила его иногда.
Мы жили как будто на светящемся шаре, нас обоих окружало сияние, которое перемещалось за нами следом. В такие мгновения мы были вечны.
Вчера ночью мы столько смеялись, столько проглотили хорошего юмора, компания подобралась чудесная, и нужно было танцевать…
Увы, мои сатиновые балетные туфли были в крови и полностью измочалены. Таков уж мой удел, и зыбкая надежда танцевать рассеялась. А некоторые теперь говорят, что я сама искала такой участи, сама разрушила себя. Глупцы!
Вспоминаю ночи, проведенные в лагере Шеридана, где я танцевала так, что больше не чувствовала собственные ноги, горевшие от трения кожаной обуви о паркет. Тогда я сбрасывала туфли и продолжала танцевать босиком. Мне аплодировали летчики, механики, радисты, штурманы. Мои юбки вертелись, пальцы оттопыривались, на лице появлялись разные гримасы, мальчики делали мне знаки, которых я не понимала. Я была молодой шлюхой, маленькой буржуазной б… из Монтгомери, «мисс Алабама» казарм и тюрем. Но я ничего не знала об этом.
Кто сможет приговорить меня? Сказать, что в объятиях мужчины плохо, когда тебя обнимает ласковый серьезный парнишка, желающий отстраниться от абсурда войны? Посмотреть бы на них, этих смущенных, охрипших от криков в метро и парижских притонах, этих невыносимых людей, вспоминающих о приличиях. Их физическое уродство — всего лишь отражение нашей ужасной морали.
— Я хотела бы уметь сдерживать свои мысли, — жалуется Любовь. — Я привыкла жить среди людей, посвящающих себя целиком станку и зеркалу. Они трудятся ради совершенства и искусства, но вы кажетесь мне кощунствующей, в этом — печальная правда. У вас, красавица моя, нет таланта, нет предрасположенности, есть лишь ваши ужасные упражнения и постоянно текущий пот, стоны, стремление закончить полным отказом от всякого искусства. Про зеркало вы тоже забудете.
Почему вы хотите танцевать? — недоумевает Любовь. — Ноги у вас худые, голени не толще моего запястья. Колени целиком состоят из костей, у вас и мускулов-то нет, даже в икрах. Ваши ноги атрофировались, маленькая моя. Чем больше вы говорите о своем желании, тем сильнее ваше стремление к ложным надеждам.
Если это правда, я удвою усилия. И велю разрезать все фотографии, где снята в полный рост, чтобы никогда больше не видеть свои деревянные ноги.
Наступает ночь. Я сижу на скамейке на бульваре Батиньоль, впитывая пьянящий запах каштанов; отсюда я могу видеть кинотеатр Пате-Клиши: но это и не кино, и не театр. Это чудесный корабль, чей стеклянный нос устремляется к площади и уходит вдаль — по улице Амстердам, каюты которого плывут почти до вокзала Сен-Лазар. Иногда вечерами я выхожу из студии слишком разбитой, слишком уставшей, чтобы идти в общество. Я волочу ноги к этой скамейке на бульваре Батиньоль и, забывая про время, разглядываю корабль-кинотеатр. Я спрашиваю себя, видела ли я когда-нибудь более прекрасное здание, настоящий монумент — так будет правильнее; такой хрупкий, стеклянный, строгий и отражающий тысячи огней.
…Чуть позже мерцают переходы метро, черный битум инкрустирован слюдой, и с каждым шагом, с каждой ступенькой я словно медленно спускаюсь в перевернутое небо, в черноту туннелей, где напрасно ищу над головой знакомое созвездие.
«Терраса Ротонды». Я опоздала, но никто ничего мне не сказал, они все заняты обожанием Кики, хорошенькой, смазливой шлюшки, позирующей для юных бездарей-художников; она уже так пьяна, что ясно, каким будет продолжение. Как мужчины могут спать с ней, без отвращения занимая место, где только что побывал другой? У них нет никакой гордости, они не стыдятся окунать свой член в вонь, оставленную предыдущим, ставшим таким от возбуждения. Пять часов спустя эта Кики все еще поет в «Жокее», хозяин которого заставляет ее заткнуться: невозможно больше танцевать, она заглушает музыку своими воплями. Моя левая нога болит, я хочу вернуться домой, но сил идти нет. Скотт пожимает плечами. Он вовсе не собирается выйти, чтобы поймать мне такси.
Скотт говорит, что я ревнива, что эта Кики — муза великих современных художников и что я ничего не понимаю в ее таланте певицы. После чего заявляет:
— Я запрещаю тебе ездить на метро. Ты вообще не боишься опасности — не говоря уж о том, что это неуместно! И пожалуйста, перестань хромать! Ты выглядишь жалко!
Я не помню, как мы добрались до этого бара «Лютеция», и совсем уже не знаю, как на рассвете мы вернулись домой в машине персидского шаха. Скотт кричал, покраснев от возбуждения, счастливый, как мальчишка:
— Он оставил мне ключи, Малыш! У меня есть ключи от кареты!
Я сидела сзади с двумя проститутками — девочкой и мальчиком: впереди сидел Максвелл, настолько пьяный, что умолял Скотта дать ему порулить, и когда лимузин поехал неизвестно куда, в один из закоулков Лувра, я услышала, как Максвелл шепчет:
— Спасибо, Господи!
Но во втором тупике, возле улицы Риволи, машина царапнула крылом по столбу. И тогда я завопила. Думаю, из меня посыпались ругательства, о существовании которых я даже и не подозревала. Максвелл сказал:
— Успокойтесь, Зельда, вы не пострадали.
А Скотт пробулькал между двумя дурацкими смешками:
— Ой! Мой Малыш недоволен, мой Малыш разгневан. — И тут я ощутила такую жестокую боль в ноге, что не смогла даже выпрыгнуть из машины и исчезнуть.
У подъезда нашего дома Максвелл слез и велел двум проституткам следовать за ним. Едва мы вышли из стрекочущего лифта (однажды Скотт прошел вперед и зажал мои пальцы решеткой его двери), едва мы пересекли порог квартиры, как он набросился на них. Как я могу рассказывать об этом кому-то? Например — что хуже всего, — его издателю? Персидский шах — еще куда ни шло, но Максвелл?
И я не выдержала, заявив мужу:
— Ты будешь осуждать Максвелла, который, быть может, остается нашим единственным другом? Максвелла, который столько раз подбирал тебя в стельку пьяным, вытаскивал из стольких баров, что наизусть знает цвет и запах твоей блевотины? Я переживаю лишь за этого проститута из кареты, как ты его назвал! Чем мы заплатим ему?
Тогда Скотт начал наступать на меня, но запнулся о ковер:
— Ах ты, шлюха… Максвелл —
Он сделал шаг, шатаясь, снова замахнулся, опять потерял равновесие и зацепился за ковер уже двумя ногами. «А ведь ковер тоже персидский», — подумала я, не удержавшись от смеха. Я хотела помочь Скотту, поддержать его, но муж оттолкнул меня, замахнулся, чтобы ударить, но его кулаки ослабли, превратившись в два жалких своих подобия. Я отпустила его, и он исступленно замахал руками, чтобы только удержать равновесие; его одутловатое лицо на мгновение напряглось, а потом он опрокинулся назад, прямо на жопу, и ударился головой о ножку стола.
Плача от бешенства, Скотт воскликнул:
— Шлюха! Проклятая шлюха! Ты спала и с Максом? Ты спала со всеми моими друзьями! Чтобы они ненавидели меня… волочились за мной… льстили мне… предавали меня!
И я услышала свой ответ:
— Я не спала ни с кем, Скотт.
Поднявшись, он с трудом стоял, держась за спинку кресла. Муж смерил меня взглядом, затем