сделать что-нибудь, поднять руку — и не можешь. Как связанная. Раньше этого у меня не было.
Сумцов. Ну, если и Олюша начинает философствовать, лучше бежать. И какая вы молодежь, спрашивается? Вот только Анатолий Борисович держит марку, а остальных — в пушку зарядить и выстрелить. Пойду-ка я вскопаю две-три грядки. (У двери.) Господин пессимист, сегодня ваша очередь воду таскать и поливать. (Уходит.)
Лесницкий. Хорошо, дядя. (Грену.) Живу я с вами третий год в одной комнате, вместе добываем насущный кусок хлеба, а я вас мало знаю. Вы намного старше меня?
Грен. Кажется, на два года.
Лесницкий. Так. Значит, двадцать шесть. Скажите, вы еще не устали?
Грен. Что?
Лесницкий. Ну, вот… жить?
Грен. Откровенно говоря, — да; мне тоже пришлось много испытать. Но я стараюсь не распускать себя, держу свою персону в ежовых рукавицах.
Лесницкий. Это, должно быть, очень трудно. (После паузы.) Разрешите еще один вопрос.
Молодости у нас нет, мы колоссально ограблены судьбой. Для чего же вы тогда живете?
Грен. Я живу из гордости.
Лесницкий. Объяснитесь.
Грен. Да, из гордости. Вы говорите, нет молодости, усталость? — хорошо. Бездомье, нищета, горький кусок хлеба? — прекрасно. Так вот я живу для того, чтобы доказать, что не единым хлебом жив человек. И в самом деле, правда, конечная правда — у нас, а не у них. А опуская руки, я этим самым сдаюсь без боя, то есть унижаю себя и свою правду. Ведь так?
Лесницкий. Да, я с вами согласен.
Грен. Ну вот. А отсюда вывод: выжить, во что бы то ни стало выжить, оказаться победителем, не отступить перед жизнью — в этом вопрос простого самолюбия. Да и с какой стати падать духом? По какому праву? Если они выгнали нас из России, то это вовсе не значит, что они выгнали из нас Россию. Лично во мне Россия жива, и будущее ее дорого мне, как никогда раньше, а это обязывает к сопротивлению, к борьбе.
Лесницкий. Я понимаю вас, да. Хорошо быть гордым, житейски. А я вот не могу. Мне, Анатолий Борисович, часто кажется, что меня уже раз расстреляли, а я каким-то чудом опять ожил, живу. Это очень глупое и мучительное ощущение.
Грен. Вас ставили когда-нибудь к стенке?
Лесницкий. Ставили, два раза.
Грен. Да, это не забывается.
Оля. До обеда я перебирала наше, как мы говорим, «Святая святых» — шкатулку с фотографиями. Только ее и вывезли из дому. Вы, кажется, видели, Дима?
Лесницкий. На крышке перламутровый слон?
Оля. Да, а внутри, под крышкой, костяные обезьяны; дедушка из Японии привез. Перебирала и нашла ужасно смешную карточку: наша беседка вся в снегу, наверху папа в романовском полушубке и сеттер Джек. Папа с ружьем в руках, в торжественной позе, а у Джека какая-то тряпка в зубах вместо зайца. Долго думала, зачем это они на беседку забрались, а потом вспомнила: в тот день папа вернулся с охоты с пустой сумкой, и мы решили поставить памятник горе-охотнику. Это было перед самой революцией. В то время вы с тетей Женей гостили у нас.
Лесницкий. Мама очень любила ваш сад. Он и зимой был чудесен.
Оля. Разве его можно было не любить? Он такой славный, Господи! Совсем заросший, как густой лес; идешь, идешь — и конца не видно. Соловьев — тысячи. Его все так и называли — «Соловьиный сад». А помните, Дима, огромный двор, весь в траве, как будто ковром зеленым покрыт? Скат к реке, ромашки, наша лодка «Золотая рыбка»?
Лесницкий. Помню. (Помолчав.) На реке, в вашей «Золотой рыбке», я в первый раз полюбил. Было мне тогда пятнадцать лет. Нескладный такой, в измятой гимназической фуражке. Нарочно сломал козырек, вырвал подкладку — почему-то считалось шиком. А ее, девушку ту, имя ее — забыл уже. Помню только синее платье и тяжелую русую косу.
Оля. Не ценили мы прошлого, не берегли. Все казалось — не так, все мало. А теперь… не знаю даже, было ли все это или так, приснилось? (Небольшая пауза.) Комната моя стоит, как живая. Хорошая моя детская. Солнечные зайчики на стенах; в углу, на крохотных креслицах — куклы. Смешные такие. За стеной Мара играет, любила она тогда музыку. А откроешь окно, — липы, красная и белая сирень. Спрячешь в них лицо, дышишь сладким запахом. Иногда даже перекрестишься украдкой: хорошо жить, Господи!
Грен. Мне детство и юность пришлось провести в городе, в Петербурге: терпеть не могу этого слова — Петроград!
Лесницкий. А Ленинград?
Грен. И подавно. Природу, особенно южную, знаю очень мало. Как-то был на Волыни, да и то проездом. Но всегда тянуло меня к деревне, к заброшенным старинным усадьбам. Хотелось побродить в лесу, жаворонка в поле послушать, поудить рыбу. Как это, должно быть, хорошо: полежать на песке, под знойным солнцем, и потом нырнуть в холодную воду.
Лесницкий. Было в русской провинции что-то такое, чего не расскажешь словами. Какая-то радушная дремота, сонный уют, тишина. Я вырос и учился в маленьком уездном городке. Вернее, это было просто большое село с десятком-другим каменных домов и необычайным количеством церквей: четырнадцать. Ни электричества, ни железной дороги; мостовая только на главной улице. Конечно, сплетни, ужаснейшая пыль летом, невылазная грязь осенью и весной, целая галерея чеховских, даже гоголевских типов. Но нигде так свободно не дышала грудь, нигде так близок не был Бог, простая человеческая радость, покой, как в этом медвежьем углу, в садах и старосветских домиках этих. И оттого, что все это отнято, и, может быть, навсегда, — еще больнее и дороже память о нем.
Грен. Почему же навсегда? «Будет буря, мы поспорим и поборемся мы с ней!» Вернем все утраченное. Клянусь вам, Россия будет, мы будем!
Лесницкий. Мы не можем быть, нас уже нет. Мы уже не люди, а «нарочно».
Грен. Вы невозможны, Дмитрий Павлович. Только тоску наводите на всех.
Оля. Если сойти с балкона, несколько шагов вправо, — большой овальный цветник. Был там когда-то фонтан, потом его засыпали. По краям — шелковая трава, а в середине — левкои, штамбовые розы, астры. Астры цвели до поздней осени. На дворе октябрь уже, по утрам иней, а они все стоят, красные, белые. У беседки — море гвоздик. До сих пор каждую ночь снятся. (Помолчав.) И флигель наш все снится. Вы не забыли его, Дима?
Лесницкий. Не забыл.
Оля. «Летний дворец», как он у нас назывался. Две малюсенькие комнатки с окнами в сад, в малину. Нелепые обои, сборная мебель, но какой уют, сколько солнца всегда! Наберешь полную тарелку черешен — какие у нас были черешни! — сядешь с ногами на диван с продавленными пружинами и блаженствуешь. Рядом всегда кот спал, мягкий, будто совсем без костей. Да… Никак не могу избавиться от чувства, будто именно в этом диване, в его скрипучих пружинах детство мое похоронено. Вместе с косточками от черешен…
Лесницкий. Вам все же легче, думаю. В вас годы молодости не успели еще заглушить воспоминаний, вот солнечных зайчиков этих, мягкого кота. А я оглянусь назад, — сплошная темь. Ни одного светлого пятна. Если что и было, оно затушевано кровью, запеклось в крови. (Смукой.) Жизнь погибла. Оля, родная моя, жизнь погибла… Сегодня как-то… боюсь я гибели. Я хочу жить, смеяться, счастья мне надо. Как же без счастья? А нет его. Походим еще на земле и захлебнемся. Ау, молодость! (Оля начинает плакать.) Не вернешь. Ничего. Ничего. Так просто.
Грен. Оля… что такое? Плачешь?! Господь с тобой, что случилось?
Лесницкий. Простите, я только расстраиваю себя и других. (Целует Оле руку и уходит.)
Грен. Нудный человек. Другой раз просто разругать хочется: да перестаньте же вы ныть, наконец. Кому от этого легче! А потом посмотришь ему в лицо: в глазах такая боль, что и самому жутко становится. Не поймешь его.