дойдет!»
«Да я не то… Думал, не ты!»
«Ишь ты, хлюст! А тихой! Небось, Галку ждал — так она в предводительском саду в беседке с Максимкой барахталась!»
Пашка спрыгнул в кусты и вернулся снова: «Тьфу ты! Все из мешка вон! Зайди на малину к Ивану, а я пойду к Соловейчикам…»
«Идет!»
Шурка одевался, как на соцсоревновании. О Гале, будто забыл — однако, не совсем, потому что, выражаясь для скорости и самоободрения, все необходимые местоимения ставил в женском роде.
Иван собирался очень долго. Шурка два раза стучал ему в окно и, наконец, не вытерпел — вскочил на подоконник:
«Ты что ж, твою… Заснул?»
Из темноты ему ответил хриплый от натуги голос:
«В колеса влезть не могу! Ноги распухли…»
Шурка соскочил и сел на скамейку у забора… В доме налево светилось окно — Галя еще не спала. Значит, вправду, в беседке была… Косясь на калитку Ивана, Шурка быстро перемахнул через забор и прильнул глазом к освещенному стеклу. Сквозь туман кисеи он видел раскрытую постель и на ней тоже раскрытое, гадюкой изогнутое тело. Голова Гали свесилась с подушки и цвела непонятной улыбкой…
Шурка щелкнул ногтями по стеклу. Галя моментально потушила свет и отворила окно:
«Кто там?»
Шурка злобно молчал, но девушка узнала его и прижалась к его щеке жаркой кожей круглого — женского уже — плеча.
«А я тебя ждала, Шурочка! Иди скорей!»
Шурка двинул ее кулаком в голую мягкую грудь:
«В беседке с Максимкой ждала?»
Галя сложила руки, как в трагическом кадре кинофильма и, умоляя, сладко зашептала:
«Шурочка! Мальчишечка ты мой единственный! Я тебе все объясню, дурачок!»
«Шурка-а!» — негромко позвал с улицы Иван.
Шурка прополз на карачках до забора и выскочил нарочно из-за угла:
«Здесь я!»
Ребята быстро смотались в Исполком. Там их уже ждали. Взятые по наряду из пригородной артели «Память Урицкого» возчики отбирали у лошадей торбы с сеном. Повозка с комендантом и начальником милиции уже выезжала со двора. Когда обновленная в порядке соцсоревнования мостовая кончилась и внутренности всех седоков вернулись в исходное положение, ребята стали обмениваться догадками — куда и зачем везут? Гришка Дударец, известный бузотер, антисемит и похабник, дразнил Соловейчика:
«Как машину держишь? Винтача боишься, гад?»
Максимка шептался с соседом и хихикал — очевидно, делился впечатлениями. Шурка сидел молча, и, как всегда в последнее время, контрреволюционные мысли налезали со всех сторон. Всеобщая ложь начинала его душить. Ни чины, ни деньги, ни имения не отягчали его предков. И все же — сын трудовой семьи — он не мог сказать о трудовом будто бы строе все, что думал, и с утра до вечера, как граммофон, должен был наяривать одну и ту же опостылевшую пластинку… Или вот — Галя… В другое время она разыгрывала бы на пианино «Молитву девы», собиралась бы на курсы или ждала бы мужа дома. А теперь, как тротуарная шмара, шлендается по беседкам и грозит доносом негодующим родителям.
«Эх!»… И проглотив крепкое слово, Шурка до бровей залез в поднятый воротник пальто. По бокам дороги плясали кривые инвалидные деревья истощенного в революцию леса. Потом ровно пошло поле совхоза «Красный луч». Дикий двурогий месяц мертво — как дохлая рыба в сети, — висел в антенне деревенской церкви, обращенной в клуб.
В гору лошади пошли шагом. Ребята взволновались:
«Эй, братишка! Скамейки твои спят! Режь винта, а то своих потеряем!»
Возчик обернулся:
«А ты бригадирам скажи! Вторую неделю с «Красным лучом» соревнуемся, а увесь овес еще по зиме под метелку узяли!»
«А ты без овса догоняй Америку, чудак!»
Возчик обиделся и замолчал.
Новый тощий лес перешел в разоренный парк сгоревшего барского гнезда. Повозки остановились. Деревенский парнишка, злобно заикаясь, говорил коменданту:
«Ув-все т-т-тут, сволочи! У-у-увсе!»
Комендант разбил по группам. Шурку и Пашку Захарчука взял с собой. Пошли, крадучись, за деревенским парнем. В кустах исполинской крапивы натолкнулись на кирпичный свод-погреб. Деревенский присел на корточки, пошарил и нащупал конец кола, подпиравшего дверь изнутри. Концом шашки подрыли кол. В темноте — по сырым ступеням бесконечно долго, казалось, сползали вниз. У второй двери, непрочной и щелястой, сонно сидел сторож. Комендант сунул ему под нос маузер. Старик мяукнул, как в кошмаре, и окаменел… В просторном погребе тесно сжалась сотня пожилых крестьян. Лица лоснились усердным потом от духоты и умиления. В тусклых ореолах чадили самодельные плошки.
На возвышении стояло золоченое, из помещичьей гостиной кресло, осененное трехцветными флагами с крестами и орлами. Над ними — лозунг на кумачевой ленте:
«Смерть коммунии да здраствуе!»
В кресле, растопырив руки, как будто со скипетром и державой сидел ражий и рыжий парень в мундире с погонами — голубая лента через плечо — и на языке, казавшемся полешукам изысканной русской речью, сладким, липким, нарочитым церковным голосом говорил:
«…. И было так, любезные мои верноподданные и православные хрестьяне, что призывает мине Батюшка мой, Его Импираторское Величество Государь Импиратор и Самодержец Николай Второй и говорит мине задумчивыми словами: слушай, Олешенька, сын мой, последняя надежда Рассейская, Великий Князь и Цесаревич, Алексей Николаевич! Есть средство, чтоб одному из нас из погибельной етой тюрьмы на слободу уйтить! Тольки согласились мы — и Матушка Твоя, Ее Импираторское Величество, Государыня Импиратрица Александра Федоровна, и сестры твои, барышни чистые и нежные, чтоб одному тебе уйтить. Никаких грехов за тобой, по малолетству и калечеству не обозначилось и можешь ты спасти Рассею от жидовской коммунии. А то запрягугь народ православный, як вола, под нимецького Карла Марла до окончания века и будуть сии бисовские колхозы тяжче барщины и помещикив… Заплакал я, любезные мои и верноподданные хрестьяне, заплакал и отвечаю Батюшке моему и Самодержцу Николаю Второму: нет, не могу я на такую слободу пойтить, чтоб через вашу невинную кровь ступать! — Что ж! Повертает мне Батюшка мой, что ж, Олешенька…»
Комендант мигнул ребятам и дико заверещал свистком, С треском выскочила вторая дверь — за золоченым креслом — посыпались на пол знамена и лозунги, сковырнулись плошки. Остальная братва — с винтами в руках — вкатилась в погреб.
Когда уводили арестованных — светало.
На старом солдатском мундире царевича — уже без погон и ленты — обозначились крепко стертые швы. Он сидел на телеге рядом с комендантом (Шурка и Пашка напротив — с винтами на коленях), смотрел в никуда и моргал глазами. Его лицо для деревенского парня было даже тонким и скорее красивым. Кое-где мало заметные веснушки. На мочке большого уха коричневая бородавка с рыжим волосом посредине.
Когда выехали в поле — попросил закурить. Комендант протянул коробку:
«А ты, королевская твоя морда, разве куришь наши советские папиросы?»
Царевич взял папиросу, жадно затянулся и обнаглел:
«В Рассей королей нет, — веско проговорил он, — короли в заграницах. А у нас Импираторы…»
«А вот ты увидишь, — угрюмо и зловеще сказал комендант, — какие у нас императоры! — и толкнул его локтем: — Подвинься! Расселся тут, как дома!»
Царевич скис и заморгал глазами.
Возчик повернул изжеванное бессонной ночью бородатое лицо назад — туда, где между телегами с конвоем шли арестованные крестьяне: