Фигура исчезла, но вскоре перед дверью женщин образовалась очередь стремившихся, по выражению поэта, «звон свой спрятать в мягкое, в женское». Через досчатую перегородку в отделение Александра Петровича донеслись сначала крики, потом плачи и стоны, потом и те и другие стихли, и время от времени слышались только мужские голоса, порой даже не без попыток любовного воркования. Как выяснилось, насиловали только двух, не бывших ни всех моложе, ни всех красивей, но имевших несчастье помещаться всего ближе к двери. Остальных как будто и не было…
Обдумывая впоследствии этот странный факт, Александр Петрович решил, что совестливые бойцы предпочли густо нагадить двум, чем поменьше, но всем. На другой день все кое-как стало утрясаться. Когда одна из девушек с опухшим от слез лицом, передвигая ноги, как драгун после длительного седла, вышла на воздух — на площадку перед бункером — в воротах завода вдруг возник некто, явно из числа ночных посетителей. Лицо несчастной посерело, однако, некто-боец ничего не добивался, а наоборот — положив к ногам своей жертвы трофейные туфли, скромно удалился. Потом так же пришел второй, потом третий — и все с подарками, а один даже привел козу: «Паек у вас, известно, маломочный. Так вот и подкрепление!»
Французы смотрели на все эти явления, как привидение на мышеловку. Их картезианские мозги наглухо заклинились на этом повороте таинственной славянской души. В последней надежде они обращались к своему Александру, но тот лишь пожимал плечами и разводил руками. Уже давно, готовясь к возможным событиям, Александр Петрович твердо решил, что, спасая русскую честь (которой, как он предполагал, придется немало потерпеть), будет всеми силами настаивать перед иностранцами на принципиальном различии между русским и советским человеком.
В первые дни после прихода «компатриотов» он чувствовал себя как общеизвестный турок перед уже отточенным колом: не своей волей, а чужой охотой попал прямо в пасть врагу… Французы, которые своего Александра действительно любили и берегли, как единственную связь с нахлынувшей на них дикой и непонятной «степью» — очень его успокаивали: они, де, разузнали, что — по договору с союзниками — белые эмигранты приравниваются к гражданам тех стран, откуда они вывезены. Хватаясь за соломинку, Александр Петрович старался этому слуху верить, тем более, что в моральной поддержке весьма нуждался: в бункер — за справками или передать распоряжение — стали наведываться разные «чины» и все после двух-трех слов неизменно удивлялись:
— Как хорошо вы говорите по-русски! Вы француз?
Александр Петрович решил, что прямой путь ко всякой цели ближе, и отвечал честно:
— Нет, я русский, но пятнадцать лет проживал во Франции.
На что собеседники — почти без исключения, отвечали улыбкой то равнодушной (лишь бы показать Александру Петровичу, что он правильно понят), то добродушной (дескать, не робей! Ни черта с тобой до самой смерти не случится), то иронической (хе-хе! Положеньице-с!), то саркастической (ага! Дрейфуешь, сукин сын!). Однако были и улыбки загадочные, почти — или совсем — сочувственные. А один не слишком пожилой майор даже схватил руку Александра Петровича и долго жал и тряс ее, видимо, всеми силами удерживаясь, чтобы не сказать то, что ему ужасно сказать хотелось, но относительно чего он смертельно боялся, что не удержится и скажет.
18. Смерть Изольды
Из бункера Александра Петровича вместе с французами перевели на другой конец города в казарму — туда стягивались постепенно все работавшие в данном районе иностранцы. Напротив был какой-то склад, и его неизменно охраняли советские часовые из команды выздоравливающих. Осмелевший Александр Петрович часто приходил к ним поболтать, послушать про геройские дела и счастливую социалистическую жизнь. Как-то раз караул нес неимоверно прыщавый и носатый со шрамом от пули на щеке — даже на взгляд глупый, малец, имевший к тому же скверную привычку за каждым словом плевать во всех направлениях, в том числе — почти по касательной к собеседнику. Уловив в его акценте хорошо знакомые ноты, Александр Петрович спросил, не знает ли почтенный воин кого-нибудь из такой-то бывшей губернии и такого-то бывшего уезда.
Красноармеец стрельнул плевком в тощий бурьян, за это тревожное время выросший на аккуратном немецком дворе, промахнулся и — по-советски — на вопрос ответил вопросом:
— А ты что — сам оттуда будешь?
Александр Петрович слукавил:
— Нет, я не оттуда, но долго там проживал и многих знаю…
Прыщавый снова ударил по бурьяну, снова промазал и снова спросил:
— А кого ж, к примеру?
Александр Петрович пошел в открытую и назвал Галю с фамилией военного комиссара — в случае чего это могла быть Шуркина загробная, так сказать, месть.
— Галину Калинович? — переспросил носатый, перелетным плевком почти коснувшись крапивы. — Лейтенанта Медсанчасти? (два плевка взяли бурьян в вилку) Героя Советского Союза? (залп прямо в цель) Вот это баба! Понимаешь, — фашист кроет, как зонтиком, а она колбасит промеж бойцов — кому подмигнет, кого перевяжет, кому папироску подбросит, а ежели увидит, что парнишка от страху штаны портит — то по всем родителям так обложит, так обложит, аж пятки вспотеют!
— Где ж она теперь? — спросил Александр Петрович немного не своим голосом.
Плевака оперся спиной о стенку, сбил пилотку на нос и положил обе руки на поставленный на землю автомат:
— Лягушку знаешь? Снаряд такой сволочной? Упадет — вскочит — разорвется. И так пару разов подряд… На втором разе он ей, чума, прямо на грудки и сел… Так что захоронили мы почитай только пилотку и сапоги…
В первый момент Александр Петрович почувствовал себя так, как будто проклятая лягушка и ему вскочила на грудь. Кое-как развязавшись с болтливым плевакой, он ушел к себе в казарму и, сославшись на недомогание, прилег. До вечера лежал с закрытыми глазами и стало ему казаться, что он выздоравливает от очень и очень тяжелой болезни… Отвратительный рубец, оставшийся от одной июльской ночи на польской границе, который — при случайном движении памяти — скрючивал и мучил его психическое тело — как корка от зажившей раны — упал, и душа под ним снова расправилась и разгладилась.
Теперь мертвая любовь Александра Петровича лежала перед ним, как сказочная царевна в хрустальном гробу, сияя уже недоступной для повседневных осквернений потусторонней красотой, и райской птицей пела над ней кроткая печаль. Александр Петрович вспомнил свою первую встречу с Галей: на детском празднике у елки играли в фанты, ему выпало «исповедывать» и под заменявшим епитрахиль платком в него впервые вошли эти серые насмешливые — тогда еще чуть-чуть смущенные — глаза. В последний раз он их видел, когда Галя уходила к себе собираться и через забор шептала, чтобы он взял с собой или сжег все ее письма и записки (только на другой день в польской тюрьме понял — почему…).
Снова Александр Петрович подумал, что, не будь революции, — жизнь этой женщины прошла бы, как у всех порядочных людей: приличная квартира с прислугой, соответственный муж, воспитанные дети в чистых передниках и с реверансами… А за всем этим обычный купорос бытия: мелкая зависть (судьиха в Крым ездила!), мелкие домашние ссоры с мелкими попреками (а ты думал, что я буду на тебя работать, как прислуга!), мелкие желания (новое платье цвета «танго», кушетку в угловую комнату, мужу прибавку к Рождеству…). В крайнем случае — роман в поезде со случайным корнетом или в деревне у родственников со случайным соседом: в маленьком городе все на виду и добродетель утверждается взаимной слежкой… Революция бросила Галю почти на тротуар, чтобы затем вознести до героизма. Впрочем, вознесла не Революция, а война. Не раз Александр Петрович с удивлением отмечал, что присяжные гуманисты всех стран и всех мастей, изображая военные ужасы, не жалеют ни чернил, ни желчи, но вдруг теряют все свои колючки и начинают сюсюкать и щебетать, как восторженные институтки перед молодым учителем, когда где-нибудь происходит Революция. А между тем, как великан на муравейник, наступая на человеческие города, ломая, кромсая, уничтожая человеческие вещи и терзая тела, война сметает с душ мусор будней и часто совсем обыкновенных людей подымает на необыкновенные дела. Еще в Париже — во время