управляющего, в который мы все так много вложили, и будешь с ним в руках обивать пороги до тех пор, пока какая-нибудь приличная компания не возьмет тебя в штат и у нас не появится надежный источник дохода.
— Радость моя, дай мне договорить, — сказал я. — Во Флоренции я продал картин на десять тысяч.
В нашей подвальной квартирке хранилось столько огромных полотен, что больше всего она напоминала чулан для театральных декораций. Картины я принимал в качестве оплаты за долги. Поэтому моя жена выдала вот какую шутку:
— Ну, тогда тебя скоро посадят. У нас их здесь и на три доллара не наберется.
То есть, со мной она была так несчастна, что у нее даже прорезалось чувство юмора. Когда я на ней женился, ничего подобного за ней не водилось.
— Я думала, тебе уже тридцать четыре года, — сказала она. Ей самой было всего двадцать три!
— Мне и есть тридцать четыре года.
— Тогда веди себя соответственно. Веди себя как женатый мужчина с детьми, которому стукнет сорок, прежде чем он успеет оглянуться, и тогда никакой работы, кроме раскладывания покупок по пакетам в магазине или заправки машин на бензоколонке ему уже никто не предложит.
— Как-то излишне категорично, тебе не кажется?
— Это жизнь такая категоричная, а не я такая категоричная. Рабо, куда делся тот человек, за которого я вышла? У нас же были такие разумные планы, на такую разумную жизнь. И тут ты встретил этих… этих оборванцев.
— Я всегда хотел стать художником.
— Меня ты об этом в известность не поставил.
— Я раньше не знал, что это возможно. Теперь знаю.
— Поздно! И для мужчины с семьей — слишком опасно. Проснись! У тебя хорошая семья, чего тебе еще нужно? Всем остальным этого достаточно.
— Если ты меня любишь, то могла бы и поддержать меня как художника.
— Я тебя люблю, но я ненавижу твоих дружков и твои картины, — ответила она, — и когда я представляю себе наше будущее, мне страшно за себя и за малышей. Рабо, война уже кончилась!
— Это ты к чему? — спросил я.
— Больше не надо делать ничего безумного, великого, опасного и безнадежного, — сказала она. — Медалей у тебя и так хватает. Завоевывать Францию уже не обязательно.
В последнем предложении содержался намек на нашу высокопарную болтовню о переносе столицы мирового изобразительного искусства из Парижа в Нью-Йорк.
— Они ведь были за нас, — добавила она. — Почему же ты собрался на них войной? Что они тебе такого сделали?
Этот вопрос застал меня уже за дверью квартиры, поэтому в завершение нашего разговора ей пришлось повторить то, что сделал в отношении меня Пикассо — то есть, захлопнуть за мной эту дверь и запереть ее.
Мне было слышно, как она там заплакала. Бедная, бедная девочка.
Время было уже к вечеру. Я отправился с чемоданом в нашу с Китченом мастерскую. Китчен спал на своей койке. Прежде чем будить его, я оценил, чем он был занят в мое отсутствие. Он изрезал все свои творения опасной бритвой с рукояткой из слоновой кости, доставшейся ему от деда со стороны отца, бывшего председателя правления Нью-Йоркской Центральной железной дороги. Мир искусства нисколько не обеднел в результате его действий. Я, естественно, подумал: «Просто чудо, что он собственные вены не перерезал вдобавок».
Передо мной открывался вид на прекрасного, крупного, спящего представителя белой расы, способного, подобно Фреду Джонсу, послужить моделью для иллюстрации Дэна Грегори к рассказу об идеальном американце. И когда мы с ним выходили на люди, мы
Вместе с той бритвой ему в наследство достался целый букет талантов. Его отец превосходно играл на виолончели, был выдающимся шахматистом и ботаником, а также корпоративным юристом и при этом первопроходцем в области защиты гражданских прав чернокожего населения.
Мой спящий товарищ также превзошел меня и в армейском чине, дослужившись до десантного подполковника, и во всевозможных героических проделках! Но он предпочел возвысить меня в своих глазах, и все потому, что мне с легкостью удавалось то, что ему не было доступно никаким образом — запечатлеть в рисунке все, на что только падал мой взгляд.
Что же до моих собственных работ, стоявших здесь же в мастерской и представлявших собой огромные полотнища чистого цвета, перед которыми я, опьяненный, мог стоять часами — они должны были представлять собой всего лишь
Я его разбудил и пригласил на ранний ужин в таверне «Под кедром». О крупном договоре, который мне удалось провернуть во Флоренции, я не упомянул, потому что к нему это не относилось. Краскопульт попадет к нему в руки только через два дня.
Кстати, к моменту смерти контессы Портомаджоре ее коллекция насчитывала
«Ранний ужин» означал также раннее пьянство. За нами там уже был закреплен столик в глубине зала, и за ним уже сидели трое художников. Я обозначу их «Художники X, Y и Z». Дабы не быть обвиненным в пособничестве филистерам, жаждущим услышать, будто первые абстрактные экспрессионисты — банда пьяниц, сразу оговорюсь, как этих троих
Их не звали, повторяю,
Поллок, на самом деле, заявился ближе к вечеру, но он в то время был в завязке. Он просидел недолго, не сказав ни единого слова, и ушел домой[83]. Кроме нас, там был еще один посетитель — вообще не художник, насколько нам было известно, а портной. Его звали Исидор Финкельштейн, и он держал мастерскую прямо над таверной. Приняв пару стаканов, и он тоже был способен болтать о живописи не хуже многих. Он рассказал, что его дед перед Первой Мировой работал портным в Вене и сшил несколько костюмов для художника Густава Климта.
Мы перешли к обсуждению вопроса, почему, несмотря на выставки, вызвавшие восторг у некоторых критиков и вылившиеся потом в большую статью о Поллоке в журнале «Лайф»[84], большинство из нас до сих пор еле сводит концы с концами.
Мы скоро пришли к выводу, что на пути у нашего успеха стоит наш внешний вид и, в частности, наша одежда. Мы шутили, конечно. Тогда вообще все, что мы говорили, обращалось в шутку. До сих пор не могу понять, каким образом всего шестью годами позже Поллок и Китчен воспримут все так до жути серьезно.
Был там и Шлезингер. Собственно, там я с ним и познакомился. Он собирал материал к роману о художниках — к одному из десятков романов, которые он так и не написал.
Помню, что когда мы расходились, он обратился ко мне:
— Просто удивительно, вы все полны такой страсти, и при этом все совершенно несерьезные.
— Жизнь вообще одна большая шутка, — сказал я. — Это же очевидно.