— Откуда он родом?
— Я его не спрашивал.
— Но вы, конечно, заметили, что у него какой-то акцент?
— Пожалуй.
— И вам не пришло в голову спросить, откуда у него такой акцент?
— Нет.
— Почему?
— Должно быть, я не столь любопытен.
— Но вы, наверно, делали какие-то предположения?
— Я подумал, что он, вероятно, из Генуи. Не только по причине акцента. Во время нашей беседы он два-три раза упомянул Геную.
Все это придумывалось на ходу, с убежденностью актера, вполне вошедшего в свою роль, с тем же чувством раздвоенности. В комнате было душно, и Филанджери хотелось пить. Полицейский что-то пометил на полях листка в его деле и сказал:
— К сожалению…
Тут раздался телефонный звонок. Полицейский, сморщившись, поднял трубку. В его «К сожалению…» Филанджери почудилась смутная опасность. Неужели его силой заставят сказать правду, которую этот проницательный тип учуял с начала допроса? И снова предстал перед ним образ истерзанного пыткой каменщика («Комиссар Риера, господин полковник», — произнес внезапно более резким голосом полицейский), но от этого Филанджери не обезумел, не потерял мужества, а, напротив, укрепился в решимости не сказать ничего, что могло бы поставить Сент-Роза в опасное положение («Да, господин полковник!» — Голос звучал глуше, стал почти неслышным), но кто мог бы поклясться, что он сумеет до конца сопротивляться жестокому насилию? Он чувствовал, как у него по затылку и по щекам течет пот. В комнате было жарко (позади него на расстоянии одного метра находилась печка), и это совсем изнуряло Филанджери, особенно после бессонницы. Почему этот тип свою фразу начал словами «К сожалению…»? Что должно за этим последовать? Какую новую западню он готовит? («Точно пятнадцать, господин полковник».) Колючие стрелы то и дело впивались в его мозг. Да к тому же эта жажда. Голова полицейского еще больше напоминала череп. То, что он слышал в трубке, его, очевидно, весьма огорчило. Он совсем пожелтел, и кожа вокруг глаз, сухая и морщинистая, приобрела лиловый оттенок. Итак, остался капитан Рителли. Филанджери гадал, каково может быть его влияние. Уж не ему ли он обязан относительно спокойным допросом? И даже не столь агрессивным поведением этого полицейского, его, в общем-то, корректными манерами? Конечно, все это могло и не предвещать ничего хорошего, но Филанджери не терял надежды. К тому же полицейский не выражал недовольства ответами Филанджери. («Слушаюсь, господин полковник».) Но старик еще не мог забыть это «К сожалению…» и ломал себе голову, пытаясь разгадать смысл этих слов, а жажда и жара продолжали терзать его. («Конечно, но только при наличии письменного приказа, господин полковник».) Филанджери подумал о жене, о сыне Карло, о том, каково будет их горе, если история эта плохо для него кончится. Он пытался отогнать от себя гнетущие мысли, чтобы не утратить остатки энергии, которая через несколько секунд снова ему понадобится, сердился на дурака, столь неуместно позвонившего по телефону и обрекшего его на томительное ожидание, а потом повернулся к окну. Плющ по-прежнему блестел. Два воробья, прыгавшие на стене, нырнули вниз и исчезли, оставив в душе Филанджери тоскливый след («Всего доброго, господин полковник».) Полицейский положил трубку, внимательнее, чем прежде, взглянул на Филанджери, не отнимая руки от телефонного аппарата. Его сузившиеся зрачки блестели, как булавочные головки. В этой странной тишине Филанджери захотелось крикнуть: «Ну говори же! Говори наконец!» — как кричал Донателло, работая над статуей Цукконе[15], чья уродливая внешность и большой безвольный рот точь-в-точь повторились в полицейском. Мысли Филанджери смешались, он не мог сосредоточиться ни на одной из них и додумать до конца. Затем комиссар Риера — да, да, сейчас он уже знал его имя! — должно быть, нажал какую-то кнопку, в комнату вошел все тот же часовой в форме. Лицо у него было, как прежде, безразличное, но что-то в нем неуловимо изменилось. Теперь, кроме револьвера, при нем была еще и винтовка на ремне, и он внимательно смотрел на своего начальника. Тот сделал едва заметное движение рукой, потом устало закрыл папку, черная картонная обложка которой вздрогнула, как птичье крыло…
Филанджери сидел на табурете у изголовья каменщика и пытался понять, связан ли перерыв в допросе, сделанный комиссаром Риерой, с тем волнением, которое царило во дворе, шумом мотора, шарканьем ног, какими-то приглушенными возгласами. Смеркалось, в окно был виден кусок стены, покрытый тенью. На этой стене висело вылинявшее полотнище с выведенной черными поблекшими буквами фразой из какой-то речи Муссолини: «Fare della propria vita il proprio capolavoro»[16]. Но что могли значить для старого, попавшего в беду человека эти слова диктатора? И что могли они значить для самого Муссолини? Филанджери не стал больше раздумывать над этим, ибо его внимание вновь привлек необычный шум в коридорах. Что нарушило суровый порядок этого дома? Он видел, что караульные нервничают, бегают с места на место, лихорадочно переговариваются. Это тревожное напряжение выводило из себя Филанджери еще и потому, что каменщик около него лежал неподвижно, как труп, так что казалось, будто он умер. Это был человек лет тридцати. Он почти ничего не сказал с тех пор, как Филанджери посадили сюда. Его зверски били в живот. Он был слишком слаб, чтобы подняться, и мочился кровью прямо на койку. Филанджери знал только то, что у несчастного трое детей и что его схватили по доносу. «Сделать шедевр из собственной жизни». Он все еще думал об этой фразе, когда шум голосов из коридора стал слышен уже в камере. Скульптор поднялся и посмотрел на дверь. С силой толкнув створку двери, вошел часовой в каске, ремешок которой был крепко стянут под подбородком, отчего лицо его приобрело холодное и злое выражение. Два других солдата остались немного позади. Филанджери их ни разу не видел. Они чуть пошатывались, глаза у них были воспалены, и он подумал, что они пьяны. Первый, направившись к каменщику, заорал: «Вставай, Фоска!» Но тот не отвечал, и часовой стал трясти его за плечо:
— Сказано тебе, вставай!
Каменщик застонал и попытался сесть.
— Ведь ты Фоска, да? Фоска Амадео? Так? Пошевеливайся, кретин!
Филанджери охватил ужас, но он взял себя в руки. Однако он не знал, как вмешаться. Часовой был в ярости, и его грубость парализовала старика. Чуть подавшись вперед, он сказал:
— Но ведь он не может шевельнуться!
Часовой повернулся:
— А ты, старый хрыч, заткнись! Тебя не спрашивают. Будешь говорить, когда спросят. Понял?
Глаза у него злобно блестели.
— Он у нас пойдет на земляные работы, — сказал добродушно один из солдат. — Ему тоже надо там потрудиться.
— Но он же на ногах не стоит, — пробормотал Филанджери.
— Разве? Сейчас увидишь! — завопил часовой. — Я одну штуку знаю. Он у меня сразу станет шустрым, как лань!
Одним движением он сбросил с плеча винтовку и ударил каменщика прикладом в поясницу. Тот упал на спину, глаза его побелели, рот стал влажным.
— Пошевеливайся! От тебя еще и разит, скотина!
Свободной рукой солдат схватил несчастного за шиворот, но каменщик сопротивлялся — скорее по инерции, чем сознательно.
— Подлюга! — заорал солдат.
В бешенстве он едва не стащил его с койки, и каменщик, потеряв равновесие, свалился на пол; одна его нога продолжала судорожно дергаться. Двое других солдат с отвращением взирали на эту сцену, словно арестованный разыгрывал перед ними нелепую комедию, каких они уже навидались.
— Стеллио, скажи ему, что мы сходим за каретой!
— Или принесем ролики!
С тяжким усилием, перекосившим все его лицо, каменщик едва поднялся с пола, опершись о койку левой почти лилового цвета рукой. Стоя он выглядел еще ужасней — сгорбленный, с отвалившейся челюстью, похожий на отупевшую обезьяну. Лицо у него обросло бородой. Нос распух. Ноздри были полны