порыжелой скалы, и почти сразу из облака неосевшей пыли навстречу им вышли летчики. Их было человек шесть или восемь, почти все молодые, без кителей, в одних рубашках с распущенными галстуками, они шли, пересмеиваясь и окликая друг друга, похожие на школьников, удравших с уроков. Двое, еще моложе остальных, дурачась, гнали перед собой пустую банку из-под тушенки, перепасовываясь, отнимали ее друг у друга.
А теперь закрой тетрадь и положи ее на место,' — прочитал я, перевернув страницу. Павильон был пуст, как бывают пусты только нежилые помещения — я чувствовал себя так, будто оказался сдесь совершенно случайно. Я стоял посреди зала, возле Зонной конторки с размановой тетрадью в руках, смятенный и одинокий, словно отъединенный ото всего вообще, одинокий весь — это звучит неграмотно, но точно. Поперхнувшийся одиночеством. И дело вовсе не в том, что Разман поймал меня за руку, — я медленно опустил толстую тетрадь в выдвинутый ящик конторки, где и обнаружил ее.
Нет, эта мелкая месть — удачный и обидный, но и только, ход. Меня ошеломило, будто опрокинуло куда-то внутрь самого себя, лишив опоры, само существование этого текста. Неважно, плох он или хорош с объективной точки зрения, важно то, что он явился правдой. Словно это и было родом того сверхискусства, выходящего за собственные пределы, о котором говорил Разман. Словно магический акт. Все смешалось и перепуталось в моей тщательно выстроенной схеме не только наших с Разманом отношений, но моих отношений с миром вообще. Точно моя версия жизни оказалась вдруг ложной — улика передо мной. Роман-превращение. Но я не сдамся так запросто, Разман! — хочется выкрикнуть мне, словно он прячется в этой пустоватой темноте и тишине, насмешник, в черных зеркалах игровых автоматов, в моих собственных бледных отражениях, растасованных ими. Твой роман существует, но ведь и я есть, меня не вычеркнешь, как помарку в черновике, не побьешь никакой крапленой картой — где же ты, Разман? Мой беззвучный мозговой крик звучит довольно жалко и отчаянно, я отдаю себе в этом отчет, но всегда присутствующий некто, аналитик, просчитывает и само отчаяние, взвешивает его перспективность, как составляющую моей игры против Размана.
Мне вдруг кажется, что я не один здесь — может быть Разман все же решил разделить со мной это дежурство? — я оглядываюсь на дверь за своей спиной, отчего-то слишком медленно и неуверенно. Размана нет.
vii
Я проснулся с явным до рефлекторного сокращения мышц ощущением, будто меня окликнули. Именно: не оклик послышался мне, но лишь ощущение немого призыва беззвучно лопнувшей струной возникло во мне /внутри, даже не в сознании, но глубже, где-то в тугом сплетении нервов, в темноте спящего тела/ в момент внезапного, как удар, пробуждения. Меня точно с мясом вырвало из застойных глубин сна и швырнуло в запрокинутое, светлое от простынь и высоких стен утро. И хотя казалось, что оклик живет — уже за гранью слуха /но, быть может, еще в пределах осязания?/ в настоянном на белом и легком свете воздухе комнаты, гаснет, всасываемый воронкой тишины — беспамятства, времени, — но не менее явно я понимал уже, что все это только обман чувств, их путаница спросонок, никакого оклика не было, меня никто не звал. Но отчего же я лежал, точно поверженный, сраженный этим внезапным пробуждением в своей чистой и чужой постели, так и не прогретой за ночь моим также несколько уже чужим, затекшим телом — все постепенно становится чужим, а свое уходит куда-то вглубь, в сон, освобождая место беспредельно увеличивающемуся пространству мира — и необъяснимая досада, чувство обманутости медленно и неуклонно, как тошнота, оживало во мне. Будто сделал уверенный шаг вперед, но, не найдя привычной опоры, споткнулся — не провалился в протяжную пустоту, не рухнул с театральной и смертельной неотвратимостью оземь, нет, нелепо и стыдно споткнулся, самоуверенный подслеповатый старик, сунувшийся в президиум. Будто дернулся навстречу зову — мышцы еще не остыли — с библейской готовностью: 'Вот я!', а зова никакого и не было, тебя никто не звал, ты застрял в себе самом, переиграл сам себя. В этом было не только что-то унизительное. В этом было нечто принципиально ставящее под сомнение все мое миросознание, мое знание и стиль, причем нагло и насильственно, как хулиганский удар 'под дых', на том уровне, на котором ответить нечего. Некому. Словно сделал очередной ход и вдруг обнаружил, что нет не только противника, нет доски, фигур, ничего. Словно меня проучила эта пожирающая пустота — беспамятство, время. Конечно, может показаться странным, что такой почти физиологический пустяк столь сильно подействовал на меня, но ведь я не раз уже отмечал, что некоторые явления, такие отдельные и произвольные для постороннего взгляда, теперь приобретают для меня неоспоримый /ибо ни на чем, в общем-то, не основанный/ статус знака, наполняются невыговоренным значением символа и указания извне. Впрочем, я лишь теперь, спустя довольно долгий промежуток времени /теперь уже не определить, какой именно/ становлюсь неубедительно многословным; тогда же я распластанно лежал на кровати, чувствуя поистине юношескую бессильную досаду и раздражение, вибрирующим эхом шевелящиеся во мне, полом и обманутом. К тому же, пробуждение, при всей его утрированной конкретности и резкости /резкости оплеухи, что уж там/, вовсе не было феноменом физиологическим. В свете вышеизложенного — в стальном, но уклончивом ясном свете сентябрьского белого утра, вторгнувшемся разделяющей хирургической плоскостью в темноватую мякоть сна, самые простые явления и вещи обретают двусмысленность, более — бесформенную многосмысленность, словно снабжение магической приставочкой транс-, или пара-, или мета-; точно это низовой лукавый отсвет сумерек, а не прямой свет утра. Будто тайна, разлитая в остывающем спящем мире, — в мире спящего — отступает вглубь предметов и явлений, концентрируется, и каждая вещь — прицельный выстрел в мозг. Чем ярче полдень, тем концентрация больше, тайна невыносимей. Такова двойственность света. Или такова природа таинственного — как угодно. Резкость кабацкой оплеухи и резкость пощечины, означающей вызов на смерть, — две качественно разные вещи, хотя обе — одно короткое движение ладони. Именно ощущение и осознание этой разницы заставляет меня не останавливаться на собственно физиологическом. На жалких и трагических примерах старости: сердце, вспыхивающем в груди, отекших сырых ногах, унизительных процессах чрева и едкой отрыжке, на протяжной, как звук, как фальшивый аккорд расстроенного фортепьяно, боли в суставах, на измятых ночах бессонниц — список можно множить, покуда перестанешь узнавать собственный голос. Впрочем, так оно и происходит. Я научился — скорее же это произошло вовсе без какого-то личностного волевого импульса; я пришел к этому — не отождествлять себя со своим слабеющим телом, предельно абстрагироваться в периоды физического страдания, словно наблюдая его извне, через бесстрастную линзу отрешенного взгляда. Это отнюдь не избавляет от собственно страдания, больная разрушающаяся плоть остается, тяжким бременем, но в мглистом сумраке стареющего сознания вычерчивается огнистый и неуловимый, как бегучая вспышка на сетчатке глаза, абрис души, неизменной, вершащей свое поступательное движение. Это, пожалуй, и есть момент обретения своего я. Смерть и рождение оказываются даже не близнецами, но единым актом, осуществляющим константу вечного в безжалостном потоке временного. Миг за мигом. Как-то, во время очередной беседы с Разманом, точнее во время его вкрадчивого усыпляющего монолога, я незаметно для себя задремал, оказался на грани сна и яви, в той области озарений и обманов, что всегда пугала и привлекала меня, как невнятная глубина детства или старости. И в это парадоксальное вневременное мгновение ко мне пришло — даже не на грани зрительного образа, на грани целого комплекса ощущений, на грани превращения — очень сильное и явственное переживание, переживание-знание, которое при всей своей конкретности сновидения, сенсорного символа было и конкретно-вербальным, точно сам комплекс ощущений был фразой, сказанной беззвучным голосом: 'душа — это орел, парящий в поисках добычи'. В следующую секунду парение было прервано жестким уколом смысла, Разман заговорил-таки меня, отвлек, опутал своей липкой сетью и, видя мою беззащитность, выпростал ядовитое жало /я никогда не верил во все эти хиромантии и астрологии, но тем не менее, Разман, согласно гороскопу, — скорпион/. Не помню, в чем заключалось его язвительное замечание, важно, что я очнулся и ощутил пресный привкус разочарования: то, что во сне казалось непреложным и неуничтожимым, как свет, выглядело наяву пустой и безвкусно-красивой банальностью. Но позже, в полые часы бессонницы, одышки и бесплодной, точно движение маятника, работы ума, когда в слепой тишине я слышу, как медленно опухают мои большие, белые, в завитках седых волос, ноги, это знание вернулось ко мне ощущением невесомой и сильной