Пуля, предназначенная Разману, настигла его и влетела прямо в сердце.
Тем временем я, миновав простое и страшное, как в кошмаре, строеньице морга, выхожу на заросший сорняком пустырь. Мы часто играем здесь, на этом потаенном лоскутке ничейной земли за больницей — он тянется от задней слепой стены морга до полуразрушенной кирпичной ограды, но когда стоишь в центре его, среди высокой пахучей дурманной травы, запрокинув голову, — не имеет границ. Мы все побаиваемся хирургического корпуса с кровавыми бинтами на свалке, и игрушечного домика неживых, и еще больше, пожалуй, ободранного куцего садика, в котором сидят и стоят малоподвижные, словно пластилиновые, люди в одинаковой одежде с одинаковыми лицами. Но здесь — мы называем этот заколдованный клочок земли словом Место — все само по себе, ни для кого, и сам, играя, кажется, теряешь себя — легко, страшно и радостно, как падение во сне. Сейчас, на закате, солнце уже почти скрылось, и свет идет низом, по касательной, ложится багряным и лиловым остывающим отсветом в траву, меняя масштаб — и она словно сама источает теплый свет, живой и странный, будто тоже ничей. День — для людей, а сумерки — для этого промежуточного маленького и безграничного мира травы, камней, насекомых. Время превращений. Трава стоит, распрямившись, и пахнет особенно сильно, запах — ее сигнал, а в ней, стрекоча, копошатся бесчисленные невидимые создания. Здесь, возле кучи битого кирпича, охваченной закатным огнем и оттого похожей на древние развалины, безымянные руины, а не на брошенный строительный мусор, я встречаю мальчика и девочку. Они брат и сестра; мальчика я знаю, зовут Миша, но имя девочки не могу вспомнить. Она в легком платье с фиолетовыми мелкими цветами, у нее мягкий гаснущий голос, совсем не детский, но и не взрослый вовсе, удивительно знакомый, хотя я уверен, что никогда не слышал его прежде. Миша ниже ее почти на голову, он молчит и крепко прижимает к груди белого кролика. Зверек прядет ушами и косится на меня розовым глазом без интереса, будто меня здесь нет. Девочка говорит что-то, но слова ее не имеют значения, я не запоминаю их, важен только сам звук дружелюбного голоса, негромкий и внятный, от которого мятно холодит сердце. Отчего-то я не могу взглянуть на них прямо, словно зыбкая тень сумерек скрывает их целомудренно, я гляжу вниз и немного в сторону, не решаясь поднять глаза, лишь краем зрения, как белый кролик, вижу два светлых лица в текучем сиреневом воздухе вечера. Миша делает несколько шагов вперед и садится на корточки, острые худые лопатки топорщат белую рубашку с короткими разлетающимися рукавами. Мне больно смотреть на эту хрупкую, нескладно припавшую к земле фигурку — так больно смотреть на человека, о котором знаешь, что он скоро умрет. Голос девочки звучит успокаивающе и повелительно одновременно, но мягко, как приказ сестры милосердия принять лекарство. Миша выпускает кролика. Тот несколько долгих секунд сидит неподвижно, прижимаясь к земле, а потом неожиданно и легко срывается с места, летит над жесткой травой и оранжевым крошевом кирпича, смешно вскидывая задние лапы, точно разбрызгивая алый закатный свет, летит стремительно, будто сейчас, в горизонтальном полете, спасительном бегстве, он превратится в какое-то другое волшебное существо. Высокая заросль смыкается за ним, шурша, он пропадает без следа, комочек испуганного сознания, исчезает за гранью зрения, слуха, за границей меня — навсегда. Я не могу оторвать взгляда от мирно пылающей фиолетовой травы и колеблющегося облачка потревоженной мошкары над ней; зверек унес что-то с собой. Но в эту секунду звучит настойчивый голос девочки, он проникает даже не в мозг, а прямо в грудь, как осколок стекла, но безболезненно, потому что именно ко мне он и обращен. 'Тебя зовут', — говорит девочка. И в то же мгновение я слышу этот немой зов, — кажется, и без слов вовсе пропитавший все окружающее пространство. 'Мама?' — мелькает испуганная радостная догадка — ведь мне давно уже пора домой. Я поворачиваюсь к ним спиной, в этом нет неблагодарности, в этом — исполнение, и срываюсь с места, бегу, лечу на этот оклик, беззвучный, как вспышка. Это и есть свет. Он не течет, он возникает — бесконечное возникновение — ширится, затопляя все поле зрения, все поле мира. Я не могу пошевелиться; то ли у меня ничего не осталось, кроме глаз, то ли вообще ничего нет, кроме света. Даже слуха, хотя где-то в этом ширящемся сияющем потоке возникает голос /но ведь он уже не имеет отношения к жалкому вздрагиванию барабанных перепонок/, знакомый, как голос Размана, читающего мне из Евангелия: 'Тогда, если кто скажет вам: 'Вот здесь Христос, или там', — не верьте.' Хотя я знаю, что Размана нет, быть может это лишь эхо — эхо Размана, меня, истины. Свет омывает меня, растворяя всякую тень, дышит, вздымает, как золотая волна, не то чтобы как живой, нет, но — более чем живой. Не радость испытываю я /не страх тем более/, что такое радость — жалкий нагловатый усик вьюнка, проклюнувшийся из почки сердца; она всегда в какой-то мере самодовольна, но какое самодовольство могу испытывать я — теперь? Это чувство /чувство ли? состояние?/ бесконечно больше меня, и оно — мое. Не знание — превращение. Я не могу сказать, что знаю истину — я стал ею. Точно распятый — и воскресший. Я проиграл все — там, но ведь победа и поражение — две стороны одного; и там все проигрывают. Я недостоин милосердия. Я не достоин даже справедливости. Но я — здесь! — и я спрашиваю немым языком, умершей речью: 'Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?' Разман был прав — и потому смертельно ошибся. 'Разман! — говорю я /немым языком, умершей речью/. — Смотри!' Или просто 'Разман!' Мне все кажется — и ведь я знаю, что только кажется: там, дальше, у окна, — стоит кто-то невидимый, спокойный и ждущий; невидимый оттого, что сам еще более ослепителен, чем свет. Реальность едина, правда только одна. Она не у тебя, Разман, не у меня, она — там, и больше у меня нет слов. Слова кончились. Сентябрьский свет заполняет дом. Я жду. Я лежу и жду Размана.