неуловим: на полшага впереди, на пол-глотка, на пол-вздоха, на полсмысла; но он волочит меня на себе, точно раненого окруженца, выводит незримой тайной тропой из оцепления темных безликих сил, карателей-памяти, вины, ночи, смерти, через лес, через мертвые зоны и минные поля, через застывшую войну, через и сквозь…
Но здесь, словно все окружающее какая-то переводная картинка, в которой я существую странным образом, не являясь изображением или частью его, сквозь одну реальность начинает проступать другая — и молчаливые предметы, вещи, уже и не мои как бы, отстранившиеся, обступают меня в смутной душной тьме вернувшейся комнаты. Занавеска точно вздыхает на притворенном окне, вздымается и опадает; кроны деревьев, исполненные темнотой и влагой, подступают к самым окнам, как тошнота к горлу, невидимые, угадываемые. Все невидимо и угадываемо теперь, в ночи — чувства отсутствуют, они превратились, слились в одно — осязание. Подсознание, сверхсознание, которому не нужна кожа и нервные рецепторы, которому достаточно слабого намека на внешний мир, да в общем-то не нужен и он. Я стал прост /какой ценой/, как донный моллюск, клетка, рудиментарный орган. Как палец, нажимающий во тьме кнопку — вызова медицинской сестры? взрывного устройства? входного звонка? Как боль, целиком пропитавшая мякоть тела. Как крик.
Потом — но нет 'потом', будущее уже прошло. В общем-то и 'прежде' достаточно условно, словно в кинематографе, где все — зыбкая ложь света, или в провале гашишного бреда, где уже ни лжи, ни правды /один раз в молодости, в сладком и кровавом среднеазиатском городке возле самой иранской границы я попробовал этого зелья — и испугался, почувствовав в нем смерть/. А 'настоящее' — до него не дотянуться затекшей рукой, чтобы проверить, настоящее ли оно. Просто /я почти уже улавливаю суть мгновенного превращения/ в какой-то миг не наступило, не пришло, ибо единственное, что у меня осталось, — это 'здесь', скорее стало /с библейской интонацией, как в начале творения/ — утро. И увидел Бог, что это хорошо — но какое существующее создание может быть свидетелем такого ex nihil, вынести, вместить, присутствовать. И стал Свет. Свет действительно стоял. От распахнутого, едва прочерченного в нем окна до замкнутой двери, слепящей своей белизной — столп света, запрокинутый столп, мерцающий иконным золотом, но не скорбным и сумрачным, а каким-то непоправимо-радостным, как Пасха. Он омывал — и неприметно смывал точно писанные непрочной пастелью — стены, пол, потолок комнаты. Он сиял, не освещая, но скрывая за собой ненужные предметы, словно существовал уже сам по себе, сверхценный, единственно значащий. И в то же время я различал его структуру — то, чего не видел или не замечал раньше: беглые, как живые, бриллиантово вспыхивающие искорки в ровном статичном потоке, и отдельные острые лучи, жестко пронизывающие светящуюся дымку, и угадываемую мерную пульсацию золотой крови. Все чуть переменилось, словно пока я отсутствовал — миг, вечность, удар сердца — произошло превращение. Мне начинает казаться, что у меня сразу два зрения: одним я исследую наглядную природу света, растворяющего в себе все, кроме самого себя, другим — вижу комнату, изменившуюся неуловимо. Вижу четко и ясно, но отстраненно, словно надев после долгого перерыва очки. В чем перемена, смещение — не уяснить, кажется, переменилась сама геометрия; все такое же, но совсем иное. Комната сделалась как бы более вытянутой — изменился оптический закон, перспективы; но только как бы. Предметы будто вот- вот утратят свои названия. Тайна проступила на поверхность вещей. Это свет! — свет проницает все. Я замечаю некоторое неудобство. Уже несколько времени что-то мешает мне, как камешек в ботинке. Я тщетно пытаюсь разобраться, что именно, и, наконец, понимаю — слух. Какой-то внешний звук царапает слух. Я рад — пусть звучит это несколько по-детски; так дитя радуется узнаванию нового слова. Это же ключ в замке. Я закрываю глаза, чтобы остаться наедине с всезаполняющим немым светом.
Когда я вновь открываю глаза, посреди комнаты, у стола, стоит человек в кожаной куртке и смотрит на меня. В одной руке он держит смятую кепку, в другой авоську с какой-то снедью: кажется, там бутылка молока, бесформенные кульки, еще хлеб. Человек смотрит на меня с некоторым сомнением, словно не совсем узнает. Он аккуратно ставит авоську на стол, не отрывая от моего лица какого-то шершавого своего взгляда, и вдруг произносит фразу на незнакомом языке; но мне совсем не хочется с ним говорить. Я хочу закрыть глаза, но, точно узнав мое намерение, он с угрожающей быстротой подходит к моей постели, склоняется надо мной, беспокойно и ищуще заглядывая мне в глаза. Его белое широкое лицо заслоняет оставшийся мир. Я тоже знаю, чего он хочет, ведь я даже знаю, кто он. Бледная тень ужаса, как тень рыбы в глубокой воде, мелькает в его лице. 'Э, — говорит он, — ты что, нет, — теперь я понимаю его слова, слова вообще возникают в моем мозгу, минуя слух, потому что от них уже нельзя защититься. — Ты что надумал? Не теперь. Слышишь? Ты слышишь меня? Ты не уйдешь — так, — гримаса досады и боли искажает его лицо, кажется, он схватится рукой за сердце сейчас. — Всю жизнь уходил, но сейчас — нет. Я не позволю тебе. Ты слышишь? Ты слышишь меня? — он говорит нарочито раздельно, хотя и торопливо, с сиплым придыханием, роясь взглядом в моих беспомощных глазах. — Ты! — ты всю жизнь прятался в себе, мечтательный палач. Ты жил, будто… будто пил кофе со сливками. Вкусно? А ведь ты прекрасно знал правду — и благодушествовал, придумывал себе игры, онанист, лгал себе — и весь мир хотел в ложь превратить — фантазер! Играть в детские кубики с окровавленными руками? Слушай: ты все знаешь! Но я скажу тебе, я — свидетель, чтобы ты не солгал — там. Все время тайно рассчитываешь на милосердие, так? Руков более достоин милосердия, чем ты. Ты, только ты убил Венечку — он же не умер там, как тебе передали и как ты убеждал себя, чтобы совсем забыть в конце концов /а ведь знал, знал!/ — Венечка покончил с собой! Я не говорю о том, что ты разрушил мою жизнь, превратил все в бесплодный прах, так — быть может я и сам распорядился бы с ней подобным образом. Но Ксения! Ты убил и ее, тогда. Все эти годы она жила только болью, не твоим расковыриванием болячек, не твоим выдуманным страданием, жирный игрун, но мукой — ты знаешь ли, что такое нескончаемая мука, жизнь-мука? Да ты ведь не способен чувствовать боли, ничего, кроме сладкой душевной щекотки — иначе бы ты не жил, — взгляд его неподвижен, как у мертвеца или рептилии, я хочу остановить его, сказать: 'Не надо, Разман', предупредить, уберечь от непоправимого, но не могу вымолвить слова, вдруг ощутив собственный язык, как безводную пустошь. Я не могу пошевелиться, тело где-то вне — предмет, посторонний предмет, и всякое усилие гаснет внутри, не родившись, словно отсыревшая спичка, даже слезы бессилия не выступают на тяжелых неторопливых глазах. Я только туго скашиваю их и, кажется, хриплю глубоким чужим голосом. Разман смотрит на меня с ужасом и отвращением. Он сам уже почти хрипит, грузно опираясь на край кровати. Разман хрипит: 'Кто позволил тебе мучить людей? Ты ведь никто, даже не преступник. Никто, дыра, яма, отрицательная величина. Оторванный кусок ума — без любви, без сострадания, без совести. У тебя нет души. Слышишь, благостный труп? И тебе не будет прощения — некого прощать. Ты — самовлюбленный коллапс, ты сам зарос собой, как соединительной тканью. У тебя нет души, тебя и убивать не стоит, Авель, — Разман тяжело отваливается от лежащего на постели, отшатывается назад и в сторону с потемневшим, опавшим внезапно лицом, оно стремительно теряет всякое выражение, точно гаснет, только в уголках губ — то ли выродившаяся ненависть, то ли какая-то жестокая жалость. — Тебе нет прощения, умирай,' — он резко отворачивается, нахлобучивая кепку, — солнце вспыхивает в скрипнувшей коже искривленным бликом. Он уходит неестественно прямо, точно на непритертых протезах, точно едва удерживая равновесие на предательски-шатком паркете исчезающей комнаты, широким и деланно-твердым шагом. И уже от порога Разман оглядывается по-волчьи, через плечо — но видит только громадное смертельное солнце — и никого.
Он минует коридор, сумрачный, точно прикрывший веки, и выходит на лестницу. В парадном прохладно и тихо, как в храме, только сыроватые шахматные лестничные площадки лоснятся от солнца, безмолвного и сосредоточенного, словно ребенок, играющий сам с собой. Он выходит во двор, квадратный и пустой, — пространство будто бросается на него, так что он замирает на мгновение от неожиданности. Он забывает все, что было — давно и только что, словно слепо сияющая непроницаемая стена возникает за спиной. Деревья, обступившие асфальтовый прямоугольник, высоки до головокружения и обнажено сквозят холодной синевой. Где-то незримо кричат играющие дети. Холодное солнце настигает его и здесь, слепя меловой белизной асфальта. Теряя направление, он делает несколько шагов и вновь останавливается, наклонясь вперед, удивленный — будто услышал, наконец, правду. Он видит мелкую сетку трещинок в асфальте, и какое-то простое насекомое бесцельно, но устремленно спешащее по каменистой плоскости. Он что-то говорит беззвучно — никто не слышит, даже он сам — и как-то по-дирижерски вздергивает локти, точно постучит сейчас палочкой по пюпитру. Бледность, как свет, стремительно заливает его лицо, и сквозь эту бледность, свет, он начинает валиться вбок, уловив ощущение падения, как мгновенное ощущение полета.