белыми дверьми, и я почувствовал себя опоздавшим школьником, который должен войти в притихший класс. Дверь скрипнула, точно вскрикнула — недоуменный возглас вещи послышался мне. Палата была наполнена ровным светом, и, казалось, он был свойством самого этого заповедного пространства, а не лился из окон, выходящих в скудный больничный сад. В дальнем углу, почти у окна лежала Ксения. Стеклянное деревце капельницы сияло над ней преломленным в жидкости лучом, пойманной радугой било в зрачок, и белая наволочка оттеняла матовую желтизну кожи. Но я сразу узнал ее. Передо мной лежала, закрыв глаза, старая, чужая, смертельно больная женщина, но в ее древнем царственном профиле проступал летящий очерк того лица, лица той, которая никогда не могла стать старше. И то и другое было правдой. Время обмануло меня. Ксения была здесь. На мгновение мне показалось, что вместо сердца у меня в груди черная дыра с рваными обугленными краями — ведь я уже знал, кто я. Разман отступил назад, и где-то там за спиной шевелился заполошно, говорил слова, никчемный победитель. Там был кто-то еще, в белом халате, с бородкой, не помню, да и неважно теперь, помню только пальцы на спинке кровати — тяжелый серебряный перстень с кровавым камнем — отбивающие какой-то свой неслышный размеренный такт. Ксения открыла глаза. Ей не надо было даже узнавать меня — она знала все, всегда, ибо вся бесконечная жизнь вместилась в это мановение век. 'Ты здесь', — сказала Ксения. Это был тот голос, глубокий, старческий, юный, потому что правда была только одна, реальность была едина, и я стоял под спокойным взглядом этих серых глаз, осознавая себя впервые, осознавая и потому не смея просить о милости. Это было больше, чем страх, больше, чем любовь, больше, чем знание; этому вообще нет названия и определения в мире изменчивости и страдающей лжи, потому что это было больше, чем смерть. 'Ненавижу', — внятно и просто произнесла Ксения и закрыла глаза.
Желтые стены обрушились в моем мозгу, погребая под собой свет.
Невозможно жить на этом уровне правды, и я, естественно и неотвратимо, сполз на утробные уровни отчаяния, страха, беспомощности, ночи. Ночь, как оползень, что совлек меня с солнечного голого горного склона, протащил вниз и вглубь, завалил меня, точно толстую белую личинку, своей черной глиной. Я не оправдываюсь — ни перед собой, ни перед ближним, ни перед темнотой, я даже не раскаиваюсь. Но, вместе с тем, я еще жив, пространство и время не утратили пока своей всасывающей длительности, нечто продолжается. Словно какое-то дьявольское чудо, воскресение наоборот. Иногда я даже начинаю ощущать свое сердце, оно, словно некрупное животное, жирная крыса или крот, вдруг начинает копошиться в груди, мешая дыханию. Иногда же я начинаю чувствовать боль — в затылке; я воспринимаю ее, как некий посторонний твердый предмет, лежащий на моей подушке. Тогда возникает некоторая досада, чисто физическая, как изжога или скопление газов в кишечнике, на того, несуществующего, чьей обязанностью является напоминать мне таким образом, что я есть. Но вопрос 'зачем?' не возникает, ведь он неправомерен теперь, по эту сторону вины. Вопросы кончились, остались одни ответы — формула ада не хуже Дантовой или нацистской; если бы существовал ад. Но ад — это ведь тоже решение вопроса. Порой можно помечтать и о преисподней. Есть только ночь, в которой прорастает сырой чешуйчатый октябрь, и больше нечего ждать. Нечего ждать. Иногда я слышу собственный стон, протяжное кабанье 'м-м-м', точно мычит и гукает престарелый младенец.
Порой я все же, наверное, впадал в забытье — и вот вновь неправда слова и смысла; ведь это не было забытьем, наоборот, окружающая меня смутная бесформенная реальность исчезла, прорастая памятью. Что-то вроде путешествия во времени. И я опять брел, бережно поддерживаемый Разманом, по окончательно распавшемуся, испорченному темнотой городу, словно продирался сквозь партизанскую заросль цепкого камня, хищной клочкастой тьмы и злого света. Город оборотился своей ночной демонической сутью, он был против нас. Точно природа ощерила зубы, показывая, что все — она, а нашего ничего здесь нет, мы, как и были, голые, раненые, бездомные в черном лесу сна и страха. Я не видел европейских городов и могу судить лишь по онемеченным, пограничным, вроде Ревеля или Риги — такие правильные и здоровые, эдакие выхолощенные каменные бычки, не знающие любви и крови. Разве что в некоторой неврастении, свойственной веку, а не их крепкой булыжной плоти вовсе, можно заподозрить наших европейских захолустных выкормышей. Но в этой спящей земле, не ведающей своих границ, все — другое. Где еще возможен такой уникальный, воспаленный город-нарыв, город-мания, город-паранойя — Санкт-Петербург, спятившее, одержимое сверхценной идеей пространство чухонских болот и северного низкого неба. Но если увидеть проблему взглядом диагноста, истинно русские города иные — шизофрения на грани слабоумия, перманентный распад, замедленный взрыв. Распухшие, расползающиеся, разъятые. Никакого плана, точно десяток горячечных архитекторов одновременно начинали строить их, начинали и бросали, преследуемые роком; остальное доделывало само Время, вкрадчивый дьявол. Мучительно притворяющиеся чем-то единым — так мучительно и тщетно шизофреник пытается собраться с мыслями, ускользающими и лгущими, пытается в разорванном своем сознании, сквозь прорехи и раны его найти тот высший единый смысл, что откуда-то извне и разрушил его, обратив не в Рай, но в бред. Все эти нелепые посады, селища, чтототамславли, трухляво-деревянные и зыбко-бетонные с их сорными огородами, сточными гнилыми речками, невнятицей жидких садов и сверкающим делирием метрополитенов; но во всем этом, как и в разорванном сознании безумца, есть некое смертельное бесконечное, как в натуральных числах, приближение к единственной цельной истине, какого не найти в здравом уме и трезвой памяти европейского самоубийцы /самоубийцы-после-завтрака, как бы он ни притворялся сумасшедшим или Германом Гессе/ или в сдобных закоулках прибалтийских столиц-хуторков. В больных жалких русских городах всегда присутствует высокая и светлая идея Града. Но сейчас — ночь /как измена/ — и это даже не город-бред, это город-агония. Не только смысл утрачен в бесчисленных ямах и колдобинах тьмы и дурного света, сгущающего и стягивающего цепко окружающий мрак, нет даже его брата-перевертыша, авелькаина, абсурда, бессмыслицы, в прозрачных лабиринтах которого так невозможно и радостно жить порой. Есть только тупые злые затрещины ночи — словно бесконечный допрос в кабинете следователя Пилипенки. Утро никогда не наступит. В камеру, простую и пустую, как 'Отче наш', не отведут больше никогда. Нет передышки и нет смысла: все правильно, нечего ждать. Я совершенно потерял ориентацию в исковерканных пространстве и времени, никакой больше дороги, только воровские озирающиеся улочки- хипесницы, уводящие к затхлым помойкам и кошачьим проходным дворам — никуда ниоткуда, запах мочи и алкоголя, тлен. Только мертвое заикание тупиков, только спотыкающиеся увиливающие переулки, темнота, бредящая деревьями и гнилыми ветрами, цементные пятна света, марающие нарукавники подворотен — я, кажется, и не иду вовсе, я прямо оказываюсь там, здесь, тогда, сейчас. И единственная наличная реальность — жестокое тепловатое плечо Размана, принявшее на себя эту чужую тяжесть и умервщленную боль. А не то внезапный развал ночной площади — так нелепо и страшно расступается живая плоть под скальпелем хирурга — дезорганизованное пространство с какой-то необъяснимой натужно-вычурной геометрией в световой паучьей сетке фонарей и лукавых светофоров, сигналящих никому. Да, вот же и сейчас мы вроде бредем как раз по такой асфальтовой пустоши, словно два отставших еврея по дну Черного моря. Сумасшедшая площадь сгорблена, как спина кита, и так же черна и мокра /дождь ли неприметно прошел, или проползло стадо мигрирующих поливальных чудовищ?/. Лоснящаяся кожа асфальта прорастает красноватым отсветом немо вспыхивающей в вышине надписи: 'При пожаре звоните 01', и дома, выставившие свои углы, торцы, служебные подъезды, точно не желают узнавать нас, сделавшись в ночи будто выше и строже, уже и не дома вовсе, а здания. Одышка тычет ватным кулаком под сердце. Я едва переставляю ноги, словно по бедра в черном месиве асфальта, не чувствуя их, как обмороженный. Как контуженный тьмой. Если бы не Разман, я, наверное, сполз наземь, растекся по мостовой, превратившись в грузную каплю протоплазмы. Но он здесь, верный враг, он тащит меня на себе, мешок чужой вины, он говорит какие-то успокаивающие, подбадривающие, бессмысленные слова, и голос его уже не напоминает голос деревянного гомункула. Это Разман, — говорит мне тепло в левом боку; я, кажется, все-таки прорвался к ним, но меня-то уже почти нет. Точно индикатор вспыхивает где-то в мякоти мозга — боль? страх? стыд? — уязвляющее и стремительное чувство на грани /и за гранью/ этих трех, пронизывает меня летящей каплей кислоты: словно меня увидели. Плоскость, черная, помаргивающая красноватым и влажным /глаз/, кренится и валится; я, мыча, — рот забит языком, деснами, зубами, и ориентироваться в себе — как в городе, как в отечных часах и минутах: внутри, вне! — весь мир как полость собственного рта — оседаю на Размана, и он вновь подхватывает меня цепкой, все еще сильной рукой мастера и убийцы. Он твердит, твердит свои секретные слова, заклинания, пароли, а мне нечего сказать ему. Я бы прохрипел, выворотил из окоченевших уст: 'Помилуй!', но ведь это же не Бог, кажется, тащит меня по стогнам и улицам града, оказавшегося просто смертью. Это Разман, и быть может я опять ничего не понял, а он вновь